Преступление | страница 45



Я был замурован в себе. Поразительное ощущение. Я погасил свет, чтобы полнее им насладиться, усилив глухоту слепотой. Простыня стала саваном. Меня похоронили заживо. Я лежал в могиле.

Неописуемое возбуждение охватило мой ум: я увлеченно анализировал громыхание собственного желудка, ритм кровообращения и другие малопонятные звуки, неожиданные, как хлопки дверей. Мое сердце тикало подобно бомбе замедленного действия. Кажется, никогда я не переживал ничего интереснее этого добровольного заточения.

Вдруг я с тревогой подумал: что, если беруши убили в моем мозгу Этель? Но нет, я мог видеть ее сквозь щелки своего застенка, как Фабрицио Клелию. Решительно, на новом месте жительства у меня было все необходимое.

Я не смог долго исследовать золотые россыпи загадок этого Олимпа: скоро на меня свинцовой тяжестью навалилась дремота. Я, не понаслышке знакомый с бессонницей, провалился в сон неведомой мне прежде глубины. Розовые восковые комочки закупорили меня, изолировали, я стал непроницаем для внешнего мира. Я и не знал, как сладостна может быть кома. Я пробыл в ней двенадцать часов.

Когда я проснулся, непоправимое уже свершилось: 1996 год ушел. Насколько почивший в бозе супруг казался прекрасней сопляка, самонадеянно занявшего его место! 1997 год полагал своим достоинством юность – на самом деле он был попросту пустышкой.

Я отдернул занавески, чтобы посмотреть в его глаза, – у него и взгляда-то не было. На безлюдных улицах редкие прохожие облачились в траур по тому, кто навсегда оставил землю вдовой.

Такого рода тоска накатывала на меня каждый год 1 января. Все правильно, но на этот раз мне было тяжелее обычного. Ушедший 1996 год был во всех отношениях annus horribitis [12], но для меня он навсегда сохранит черты моей любимой.

На телефонном фронте ситуация складывалась тревожная. Труднее всего сражаться с бездарным противником – а это был тот самый случай. Звонки с передовой поступали все чаще. Моя военная корреспондентка пересказывала мне, что говорил красавчик, – слова не столько хамские, сколько пустые, хотя она предпочитала толковать их как хамство. Наш Ксавье не обладал задатками Косталя [13], в его грубостях совершенно не чувствовалось изобретательности, и, судя по всему, они не были ни намеренными, ни обдуманными. Все они носили отпечаток неповоротливого ума, неспособного уважать кого-либо, кроме себя, типичного для людей, никогда не прилагавших усилий, чтобы нравиться, – и типичного для того, кому не свойственно любить.