Как звали лошадь Вронского? | страница 41



Утром миновали Владимир. Купили на рынке мороженую коровью голову.

Разрубили пополам. Одну часть взял шофер, другую – отец. Сказал, что по приезде сварит щи: дома, за окном, был кочан капусты. В войну это было богатство. Поздно вечером ввалились в квартиру, которая на десятилетия стала печищем семьи. Включили радио – часы били двенадцать: начинался сорок пятый год.

“И все там было не так! – прозрел вдруг. – Толстой бежал не от жены, а к народу. Тебе бежать некуда: ты сам народ”. И вдруг все, что он знал, прдчувствовал, предощущал, замкнулось в систему. Стало ясным и прозрачным. Толстой, настоящий великий Толстой, начался, конечно, на

Крымской войне, только там и мог начаться. Показал ее с черного хода. Не только через госпитали и лазареты – раскрыл, что человек воевал, как жил, – спокойно, без показухи. Люди в осажденном городе оставались самими собой, с их тщеславием, мелкими страстями, трусостью, тщедушием. За секунду до смерти, увидев, как у его ног крутится готовая разорваться бомба, человек думал, что убьет, возможно, не его, а того, кому он должен двенадцать с полтиной. Если же, не дай Бог, достанет его, он попросит, чтобы оперировали с хлороформом. Готов был жить без руки, без ноги – лишь бы потом вспоминать, как шел рядом с тем, другим, а его только обрызгало кровью. Это, конечно, кульминация триптиха. До этого говорил о бессознательном величии, твердости солдатского духа, но – походя, как бы между прочим – устремился к другим, еще не тронутым глубинам.

Показал, что тщеславие, это социальное тление, пронизало русское общество сверху донизу. Обнажая кишение самолюбий, Толстой справедливо считал извергами не только завоевателей, но и маленьких наполеонов, готовых затеять сражение, лишь бы получить звездочку или прибавку к жалованью. С ужасом замечал это искушение – к чинам, крестам – и у себя, спешил задавить глупое тщеславие. В этом смысле

“Севастопольские рассказы” были, возможно, первой попыткой вскрыть причины поражения России в Крымской войне. Показать их изнутри. Чуя свою недюжинную силу, окорачивал себя: “Может, не надо говорить этого? Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых мыслей, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы?” Но не мог на этом не остановиться: должен был рассмотреть победную кампанию. В этом смысле “Война и мир” выглядит как некие анти-”Севастопольские рассказы”: показано, что в двенадцатом году французов остановило как раз единение русского общества. Вот она, истина, думал Павлинов. Та, что мы забыли сегодня. Никогда у нас ничего не получится, пока не добьемся единства. Не единства под общим свивальником, а единения свободных, мыслящих личностей. У него начинало свербить в груди, щекотать душу: хотелось поскорей домой, за стол, к книгам, которые помогли бы отшлифовать добытое. Оперить, заострить мысль. Как говорят северяне