Французское завещание | страница 77



Тем временем мы продолжали заполнять молчание, словно бочку Данаид, бесполезными словами, полыми репликами: «Сегодня жарче, чем вчера! Гаврилыч опять напился… Что-то «кукушка» сегодня не проходила… Смотри, вон там степь горит! Нет, это туча… Сейчас заварю чай… Сегодня на рынке продавали дыни из Узбекистана…»

Невыразимое! Оно – теперь я понимал – было таинственно связано с главным. Главное было невыразимо. Непередаваемо. И все, что в этом мире мучило меня своей немой красотой, все, что обходилось без слов, представлялось мне главным. Невыразимое было главным.

Это уравнение произвело в моем юном мозгу что-то вроде умственного короткого замыкания. Из-за его афористической сжатости я и наткнулся этим летом на ужасную истину: «Люди говорят потому, что боятся молчания. Они говорят автоматически, вслух или про себя, одуряются этой словесной кашей, в которой вязнет всякая вещь и тварь. Говорят о погоде, о деньгах, о любви, ни о чем. И даже когда говорят о величайшей любви, пользуются словами, тысячу раз уже сказанными, фразами, истертыми до дыр. Они хотят заклясть молчание».

Реторта алхимика разбилась. Сознавая всю его абсурдность, мы изо дня в день продолжали тот же диалог: «Кажется, будет дождь. Смотри, какая туча. Нет, это степь горит. Надо же, «кукушка» прошла раньше времени… Гаврилыч… Чай… На рынке…»

Да, какая-то часть моей жизни осталась позади. Детство.


Вообще-то наши разговоры о погоде были в то лето не так уж неоправданны. Дождь шел часто, и печаль окрасила в моей памяти эти каникулы в теплые, пасмурные тона.

Иногда в медлительной гризайли [9] этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров – какая-нибудь фотография, случайно обнаруженная в сибирском чемодане, содержимое которого давно уже не имело от меня тайн. Или время от времени – беглая подробность фамильного прошлого, которой я еще не знал и которую Шарлотта дарила мне с несмелой радостью обнищавшей принцессы, обнаружившей вдруг за подкладкой своего ветхого кошелька мелкую монетку чистого золота.

Так, однажды дождливым днем, перебирая пачки старых французских газет в чемодане, я наткнулся на страницу, вырезанную, очевидно, из иллюстрированного журнала начала века. Это была чуть тонированная репродукция одной из тех дотошно реалистических картин, что привлекают точностью и обилием подробностей. Должно быть, разглядывая ее весь тот долгий дождливый вечер, я и запомнил так хорошо сюжет. Нестройная колонна воинов, явно усталых и немолодых, шла через убогую деревушку с голыми деревьями. Да, все эти солдаты были в годах – совсем старики, как мне тогда казалось, с длинными седыми волосами, выбившимися из-под широкополых шляп. Это были последние здоровые мужчины, последние рекруты народного ополчения, уже поглощенного войной. Я не запомнил названия картины, но слово «последние» там было. Они были последними, кто еще мог противостоять врагу, самыми последними, кто еще способен был носить оружие. Оружие, впрочем, очень примитивное: несколько пик, топоры, старые сабли. Я с любопытством разглядывал каждую деталь их одежды, грубые башмаки с медными пряжками, шляпы, а у некоторых – потускневшие каски, похожие на каски конкистадоров, узловатые пальцы, стиснувшие древки пик… Франция, всегда представавшая передо мной в великолепии своих дворцов, в часы своей славы, вдруг явила себя в обличье этой северной деревни, где приземистые домишки жались за худыми заборами, где дрожали на зимнем ветру чахлые деревца. Удивительным образом я почувствовал что-то очень близкое и в этой грязной деревенской улице, и в этих старых воинах, обреченных пасть в неравной битве. Нет, в их шествии не было ничего патетического. Это были не герои, демонстрирующие свою доблесть или самоотречение. Они были просто люди. Особенно один, в старой каске, как у конкистадора, высокий пожилой мужчина, который шел в хвосте колонны, опираясь на пику. Его лицо поразило меня своим спокойствием, горьким и в то же время светлым.