Меня оставили жить | страница 5
Нет! Нет! Я был здоровым ребенком, и если болел золотухой и годами меня донимали лишаи – неминуемая, должно быть, дань любви ко всяким бездомным и своим кошкам, собакам и телятам,- то эти недуги не могли служить основанием дл душевных изъянов, рефлексии и слабого самочувствия, но я, очевидно, был так подавлен и атмосферой полигона, и страшно долгим путем к этому высокому месту, и загадкой полыхающего света в глубинах тех ворот, и общим настроем позднего вечера уходящего лета, что находился в состоянии какого-то страшного возбуждения. Гляд в этот зияющий провал, я вдруг четко осознал крохотность человека, временность нашей жизни, отчетливо ощутил ее краткость, что все мы, как это прерывающееся стрекотание кузнечика в траве: сегодня живем – стрекочем, а завтра навсегда замолчим и никогда, никогда уже… никогда…
В страхе и исступлении я метался, катаясь по траве у телеги, и стонал, кричал, несогласный с законами природы, с их вечными проявлениями. На мои вопли спешил отец, загородив своим силуэтом уже исчезающий, оказавшийся тоже временным и коротким вход в загадочную, зловеще-красивую вечную даль неизвестного.
Задохшийся в бессильной истерике, на простую, вечно живую заботу отца – что со мной, что испугало меня,- к великому сожалению сейчас, не мог сказать правды тогда: открытие раздавило, но было страшным, явным и неотвратимым. Дальше предстояло жить с ним.
Наив и детство кончились навсегда!
Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки, однако и предположить не могли, что это уже дав но началось.
Ночь жестко обозначила крайности, но то, что выявилось, было предлогом, приучить к которому было едва ли возможно вообще.
Озираясь вокруг, мы не могли взять в толк: что же это такое? И как ни напрягали слух, ни вглядывались в неясные пятна, выплывающие на нас из серой мути тумана,- ничего оттуда не приходило: зыбкие разводы превращались в темную слизь соседних строений, отнимая у нас последнюю надежду. Дело в том, что нас осталось четверо. Где хрипун, Телегин, где раненый, что так невероятно стойко держался со всеми нами, теряя вместе с кровью силы и сознание и, наконец, где те двое, не только здоровые, но просто здоровенные детины, два солдата, что виделись гордыми неутомимыми сказочными витязями на общей усталости остальных, когда, отбив последнюю атаку и приходя в себя, мы толкались друг о друга в нестройной общей группе? Где все они? Куда, вдруг и зачем подевались? И как, наконец, мы-то теперь? Сколько ни проносилось бы подобных и других вопросов и как бы исступленно-неистово мы ни вопрошали себя и окружающее нас – ответа не было. И как-то само собою выходило, что именно тишина и туман своей западней были повинны в нашей отверженности, и теперь уж просто ясно – в нашей обреченности. Вспомнился замечательный сержант, и мысли о нем не были столь хороши сейчас, как те, что приходили раньше. А его невероятная энергия вообще показалась какой-то дьявольской, хот именно она оставила нам жизнь тогда, но тем более непонятно, почему же теперь-то, когда эта ее направленность была так необходима, она вдруг стала другой?? Что разрушило ее непримиримую стать и увело его куда-то? Припомнилось вдруг то, что он вроде собирался сказать мне что-то… да, да… и, как виделось по лицу его тогда, что-то важное. Но я, должно быть, не показался ему, не вызвал доверия или просто-напросто пришелся не по душе ему, вот он и сбежал от меня, как от чумы, придумав какую-то нескладную историю о фокуснице с солью.