Один над нами рок | страница 51



У Дантеса желваки заходили на скулах еще при словах: эта нация.

Услышав: макаронники, он побагровел. Когда же прозвучали обвинения в боязни отморозить член, он уже не смог себя сдержать. Боже, как он стал орать! И что! Русские-де и лежебоки, и дикари, они еще беспробудно дрыхли, когда итальянцы, являясь древними римлянами, всю Европу держали в кулаке… Еще позавчера он отказывался хулить русских, сегодня же буквально втаптывал их в грязь. “Вы еще подтираться не научились,- орал,- а у нас уже был самый лучший в мире цирк! Мы и сейчас могли б кого угодно свернуть в бараний рог, да не хотим, потому что стали в высшей степени интеллигентными – настолько, что простой рабочий у нас может запросто затянуть в троллейбусе какую-нибудь арию Фигаро, с которой у вас не каждый заслуженный артист справляется.

Особенно одно там место: ля-ля-ля, ля-а, ля-а-а… В этом последнем “а-а” первое “а” такое высокое, что, спорим, ни один из вас не возьмет, а я, хотите, возьму, так что не судите об итальянцах свысока, вы перед ними коротышки-недоростки…”

Нам очень обидно было слушать эту нахальную речь, но вместе с тем и радостно: ведь сомнений теперь не оставалось, Дантес – итальянец, когда Пушкин узнает, он обязательно поклянется больше в него не стрелять, а значит – выйдет на свободу, придет в цех, включит свой станок… Вот что главное!

Поэтому мы не стали бить Дантеса за оскорбление нашей национальной гордости и молча покинули его кабинет, сказав только от дверей: “А мы думали, ты интернационалист”. “Я и есть интернационалист! – крикнул нам вслед Дантес.- Слава Богу, из самопала в вас не стрелял!”


Несмотря на очень позднее время, мы побежали обратно в психушку, вбежали в ее клубящийся мраком двор,- Пушкин смотрел на нас сверху вниз из освещенного окна второго этажа. “Все о’кей! – закричали мы ему. – Дантес – итальянец! И не абы какой – он итальянский националист!” “Ей-богу?” – спросил Пушкин, припадая к решетке. “Ей-богу, ей-богу!” – заверили мы его и принялись радостно танцевать, распевая во все горло нашу любимую неаполитанскую песню: “Но все ж, другого любя, знай, что твой образ вечно сияет мне у изголовья, знай, что душой стремлюсь к былому раю, что я сгораю горько-ою любо-вью!!!”

На последних словах мы стали радостно обниматься и хлопать друг друга по плечу, соревнуясь, кто сильней ударит. Крики восторга и боли смешались.

Пушкин аплодировал нам из зарешеченного окна.


На пение и вопли вышел из психушки главврач. Он сказал: “Не хамствуйте. Вы, конечно, здесь свои люди, но и своим не все позволено. Уже за полночь”.