Повесть о пережитом | страница 17
В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
— С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
— Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».
— Так, так… И другой москвич есть — Исбах.
— Исбах?! Он в больнице?
— Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.
— Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
— Шутите?
— Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..
Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
— Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.
— А вы из каких мест, Николай Иванович?
— Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
— Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
Достовалов горько вздохнул.
— Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал: