Нагльфар в океане времен | страница 94



Но до чего все же въедлив, навязчиво-добросовестен, педантичен этот хронист, с какой цепкостью держится память за то, что она сочла достойным увековечить! Почерк писем. Сидя друг подле друга на каменном полу, заговорщики вперяются в загадочные письмена. Как жесты и мимика говорят подчас больше слов, так почерк выдает нечто более существенное, чем минутное содержание. Глядя на эти послания из одной неизвестности в другую, листы, вырванные из школьных тетрадок, исписанные и исчерканные синими, зелеными, фиолетовыми чернилами, химическим карандашом, пером рондо, пером-селедочкой, пером 86, строчки, выведенные судорожно сжатой Щепотью, когда пальцы чуть не касаются пера и оставляют тонкий мелкопетлистый след, так называемый острый дуктус,[17] или начертанные мягко и размашисто, длинной хваткой, тестовидным дуктусом, с аркадами и гирляндами, с закрытой или открытой позицией, с двойной угловой связью, строки медленные и стремительные, изломанные, дугообразные, похожие на развившийся локон, на растянутый моток проволоки, на строй дворников с метлами и скребками, на процессию слепых, на парад насекомых… — глядя на эти письма и погружаясь в их магию, специалист, без сомнения, распознал бы в них нечто общее. Ибо если каждой эпохе присущ свой особый стиль, то это должно относиться и к почерку современников. Существует графология времени. От внимания знатока не ускользнула бы, например, характерная для той далекой эпохи манера писать вместо прописных букв увеличенные строчные: он справедливо усмотрел бы в ней готовность маленьких людей подчиняться большим людям, которые на самом деле тоже маленькие. В загибающихся книзу окончаниях строк, в этом желании во что бы то ни стало закончить слово, не перенося его на другую строку, он угадал бы жуткую, стесненную чувственность во мраке и тесноте коммунальных квартир, торопливое сладострастие, похожее на преступление, алчущее тайком утолить себя и забыться. Всматриваясь в письма темных людей, с типичной для этих лет тенденцией тщательно разделять слова, завершая их робким завитком, он без труда констатировал бы присущее всем и каждому желание свернуться, забраться в свою нору, укрыться в комнате с занавешенным окошком, сократить общество до размеров семьи, народ — до квартиры, государство — до масштабов единственного московского дома. Как детям этого дома достаточно было выйти из своего двора на улицу, чтобы очутиться в мире, где за каждым углом подстерегало насилие, где в подъездах таился грабеж, где обыскивали и раздевали до белья, на улицу, где задавали тон дети-мучители, дети-гангстеры, дети-штурмовики, где царили анархия и террор и властвовали вожди, где бушевала фашистская революция подростков, — так и взрослые чувствовали себя в тепле и покое лишь в комнате с засаленными обоями и стучащими ходиками на стене, где негде было повернуться из-за вещей, перекочевавших сюда из другого времени. Об этом бесследно сгинувшем времени оставили память твердые картонные фотографии, белые зонтики, прически, высокие воротнички, какие-то резные столики, о которые манерно облокачивались эти господа, наконец, надписи с кокетливыми заглавными буквами и роскошно веющим, витиеватым росчерком. Глядя и сравнивая, графолог определил бы подлинный почерк нового времени, руку, пишущую руками всех.