Электрон неисчерпаем | страница 4



смеялись. Тогда он и подумал о том, чтобы посвятить свою книгу Лене, но, конечно, не сделал этого. Бонмотист Красниковский сказал: «Что хорошо для Лейдена, то рано для Москвы…» Когда это было? Не так уж давно – три года назад. Этого тогда еще не было.

Нет, неправильно – это уже было. Это было уже тогда, когда Оппенгеймер приехал в Лос-Аламос. И тогда, когда Беккерель открыл излучение. И тогда, когда Ньютону упало на голову яблоко. И тогда, когда Прометей похитил огонь. Это было заложено с самого начала… с самого начала, в неотвратимо предстоящей человеку цепи причинно-следственных связей, был заложен этот конец. Но он тогда об этом не знал. И опять это было не так: об этом все знали, это было излюбленной темой фантастов, об этом говорили с самых высоких трибун – в последние годы ни одна обращенная к миру речь не обходилась без этого… «ceterum censeo Carthaginem esse delendam».[1] Впрочем, с высоких трибун по обыкновению лгали. Все знали об этом, и он это знал – но в это никто, и он в том числе, не верил. Отсюда вытекало странное, противоестественное для ученого положение: мало знать, надо верить; и спасение, и гибель не в знании – в вере. Вера в Бога была спасением; вера в человека, подкрепленная знанием, была гибелью. Он был ученым и поэтому выбрал второе. Глупость, не выбрал: это само его выбрало – из миллионов других.

А с какой жадностью (странной жадностью – до изнеможения черпая из себя) он работал!… Шаг, еще шаг, еще шаг… после каждого шага – гордая, торжествующая усталость; и после каждой короткой, радостно нетерпеливой, предвкушающей передышки – с возобновленной (нет – чудесным образом приумноженною) энергией – снова вперед!… Прекрасное было время. Впрочем, ему не было жаль того времени – того, что оно ушло. Уже тогда нельзя было ничего изменить, уже тогда все дальнейшее зависело только от всех – то есть по отдельности ни от кого не зависело. Человек переживает потерю и невозможность ее возместить, если существовала упущенная им – или хотя бы судьбой – альтернатива постигшей его беде. Он будет страдать, что потерял в катастрофе ногу; переживать же из-за того, что она не регенерирует, как у тритона, может только душевнобольной…

Душевнобольной?…

Месяц назад (Лена уже ушла) Борис упросил его показаться врачу. Иван Ильич понимал, что это бесполезно, – не потому, что свысока относился к другим наукам (подобно своему завсектором, академику: после очередного избрания нового члена, далекого от физматнаук, старик неизменно ворчал: „Ну, скоро будем принимать водолазов…“), а потому, что наверное знал: для того, чтобы его излечить, надо было доказать ему ложность концепции, казалось, неколебимо сложившейся в его голове, – а он был уверен, что это никому не под силу… „скорее всего, никому“, – добавлял он из чувства уже почти инстинктивной научной этики (без сомнения нет ученого), но в глубине души в этом случае не верил тому, что говорил… Поначалу он был настроен решительно против врача (поверять – тем более, в его представлении, безо всякого проку – свои мысли и чувства чужому для него человеку ему болезненно не хотелось) и согласился на встречу лишь потому, что об этом просил Борис: он знал, что Борис ему друг и искренне переживает его состояние, и не хотел его огорчать. (Странное дело: хотя жизнь не только его собственная, но и всех людей на Земле в его глазах уже не имела смысла, – частное, обращенное к отдельному человеку добро необъяснимо осталось в его душе единственной, абсолютной – освободившейся от подчиненности цели – реальностью.) Кроме того, Борис – вполне согласно со своим темпераментом – был очень настойчив, и спорить с ним у Ивана Ильича уже не было сил. В клинику он бы, наверное, не пошел (оказать пассивное сопротивление было проще), но Борис пообещался прийти к нему вместе с врачом домой – и Иван Ильич скрепя сердце сдался…