Люди, годы, жизнь. Книга II | страница 71
В первые годы революции его словарь, классический стих многими воспринимались как нечто архаическое:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Мне эти строки теперь кажутся вполне современными, а стихи Бурлюка - данью давно сгинувшей моде. Мандельштам говорил: «Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее». Это не было канонами, направлением: «Не стоит создавать никаких школ. Не стоит выдумывать своей поэтики». Стих Мандельштама потом раскрепостился, стал легче, прозрачнее.
Одним поэтам присуще звуковое восприятие мира, другим - зрительное. Блок слышал, Маяковский видел. Мандельштам жил в различных стихиях. Вспоминая свои детские годы, он писал: «Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желание Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные, чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра…» О его чувстве живописи можно судить хотя бы по нескольким строфам, посвященным натюрморту (вспоминаешь холсты Кончаловского):
Художник нам изобразил
Глубокий обморок сирени
И красок звучные ступени
На холст, как струпья, положил…
…
Угадывается качель,
Недомалеваны вуали,
И в этом сумрачном развале
Уже хозяйничает шмель.
Мы с ним часто разговаривали о живописи; в двадцатые годы его больше всего привлекали старые венецианцы - Тинторетто, Тициан.
Он хорошо знал французскую, итальянскую, немецкую поэзию; понимал страны, где пробыл недолго.
Я молю, как жалости и милости,
Франции, твоей земли и жимолости.
Правды горлинок твоих и кривды карликовых
Виноградарей в их разгородках марлевых.
В легком декабре твой воздух стриженый
Индевеет денежный, обиженный…
Я много лет прожил во Франции, лучше, точнее этого не скажешь… Размышления о прекрасной «детскости» итальянской фонетики поражали итальянцев, которым я переводил строки из «Разговора о Данте».
Однако самой большой страстью Осипа Эмильевича были русский язык, русская поэзия. «По целому ряду исторических условий живые силы эллинской культуры, уступив Запад латинским влияниям и ненадолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и горящей плотью…» Он отвергал символизм, как чуждое русской поэзии явление. «Бальмонт, самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик… иностранное представительство от несуществующей фонетической державы…» Андрей Белый - «болезненное и отрицательное явление в жизни русского языка…».