Похмелье | страница 2
— Почему?
— Старые рабы производят на свет новых.
— Остынет, невкусно будет, ешь как следует.
Пельмени с маслом уписывались с лёгкостью; мы подчистили кусочком хлеба подтаявшее масло, открыли бутылки и двумя глотками прикончили холодные сливки, и маслянистая их холодноватость была приятна после целой ночи курения.
— Как имя этой, из 150 или 151?
— Ты про которую, казашку или близорукую?
— Близорукую.
— Казашка, та просто красавица.
— Метиска, наверное, не чистая казашка.
Лифт был занят, мы быстренько сбежали вниз, быстренько просмотрели почту на вахте и вышли к стоянке такси. На улице было морозно и сухо, внутренности наши ещё не согрелись после сливок.
— В южной пустыне стоит высокий пьедестал, на пьедестале большой помидор.
Мне это понравилось, я увидел этот красный лоснящийся помидор.
— Это что? — спросил я.
— У нас можно установить монумент в честь какой-нибудь пустяковины? Нельзя. И раз так, я отправлюсь в Африку, установлю под бешеным солнцем высокий пьедестал — на нём будет помидор. Блестящий красный помидор. Из рубина.
Возле дома кино мы попросили водителя остановить и, расплатившись — в меру щедро, — оживлённо вышли из машины. И потому что, приближаясь к дому кино, мы обратились к таксисту «вот здесь, шеф, здесь нас сбросьте», таксист окликнул нас подобным же образом:
— Эй, шеф, портфельчик забыли.
В раздевалке стаскивала с себя сапоги, чтобы надеть туфли, мадам заведующая учебной частью. Она выпрямилась при виде нас и, чтобы мы поскорее забыли то, что сейчас увидели, поспешила сказать:
— С товарищами закавказцами опоздала к началу занятий, а фильм между прочим хороший.
— Но зато мы с вами, Раиса Васильевна, а с вами — как это говорят? — хоть в омут головой.
— А вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Ради того, чтобы беседовать с вами, Раиса Васильевна, хотя бы беседовать…
Свет в смотровом зале уже был выключен. Мы прошли вперёд, осторожно и уверенно улыбаясь в темноте. Я нашёл свой ряд, своё кресло, и мне показалось, на меня смотрят с упрёком чьи-то родные глаза, которые словно видели, как я выламывался в раздевалке перед нашим завучем.
— Бу-у-у, — я приблизил в полутьме свой лоб к этим глазам, и она отвела от меня лицо.
Ночь
Похожее на атомный взрыв грибовидное строение. Куда бы они ни направили машину, грибовидное строение стояло перед глазами. Женщина была печальна, глаза у неё были печальные, капризный рот её был печален — а муж оставался безучастным к этой печали и к этому атомному грибу тоже, потому что он был писатель и успел уже описать на бумаге сто тысяч таких печалей и грибов. Они ехали навестить своего друга-поэта, очень талантливого, который умирал, возлежа в чистейшей постели Белой больницы, в соседстве с чисто вымытыми тепличными цветами, в светлой комнате с широким окном. Он умирал, а в окне немым сфинксом вырисовывалось грибовидное строение. В сущности, он был уже мёртвый человек. Физическая смерть этого в высшей степени талантливого поэта была делом двух дней, всё в нём уже было мертво, и он сам знал это, его только раздражала нервная жизнь внешнего мира — вот с оглушающим шумом приблизился, пророкотал над головой и улетел вертолёт, — он смотрел на ещё живущих, ещё дышащих, ещё любящих, ещё скучающих своих друзей и прощался с ними. В последний раз прикоснулся он мёртвыми губами к тёплой, ещё тёплой руке Жанны, и что-то вдруг взорвалось в нём: угасший рот стал исторгать слова о давней любви, первой, единственной, непроходящей любви, о страстной, мучительной, неудовлетворённой любви, и губы стали пожирать, целовать, целовать, целовать, невесть что делать с этой рукой, и это было сделано режиссёром ради отвратительной философии — что-де с нашим умершим телом похоронят заодно и наше мужское естество, которое живо и не хочет умирать. А грибовидное строение по-сфинкски размышляло вдали, немое и загадочное, размышляло и наводило на размышления. Женщина — и обстановка была не та, и муж тут же присутствовал, и страсть какая-то подозрительная была — вырвала руку из этих мёртвых рук, от этих лихорадочных губ и нежеланных слов и, сдерживая рыданье, вышла скорее из этой комнаты умирания и раздражённости. Марчелло же, Марчелло пожелал мужественно спокойного отбытия к мирным водам Небытия этому обречённому талантливому поэту, другу жены и своему другу, чьи стихи отныне будут напоминать о том, что этот талантливый, очень-очень талантливый поэт когда-то — жил. Марчелло улыбнулся в последний раз своему талантливому собрату по перу и вышел из палаты. Вышел, чтобы поискать в карманах сигарету и зажигалку — длинный коридор с бесчисленными дверями поджидал его в молчаливой засаде. К засаде-тишине примешивалось непонятное что-то, чему не было названия. В дверях одной из палат — в самых обычных дверях — стояла раздетая наполовину женщина со взглядом тигрицы и сифилитички. Женщина у любезного господина попросила — не как желающая зачать тигрица и не как больная французской болезнью — самым обычным человеческим голосом она попросила о самой обычной услуге — попросила дать прикурить и, зажав сигарету между пальцами, поднесла её к губам — вовсе не как тигрица. Марчелло зажёг спичку и поднёс её к чему-то непонятному, воплотившемуся сейчас в кончик сигареты, в большой красивый рот, чуткие ноздри и бешеные и жалкие в своей тоске по мужчине глаза тигрицы.