Долгая воскресная помолвка | страница 14
"Вас это, наверно, шокирует, мадемуазель",
Матильду уже давно не шокирует все то, что связано с войной,
"что я могу шутить, рассказывая об этом страшном дне",
ей уже понятно, что война нагромождает одну подлость на другую, одно честолюбие на другое, одно дерьмо на другое,
"но мы столько всего видели, так настрадались, что утратили всякое ощущение жалости",
так что на опустошенных войной полях сражений растет лишь пырей лицемерия или жалкие цветки насмешки,
"если бы у нас не было сил смеяться над своими несчастьями, мы бы не выжили",
ведь насмешка, в конечном счете, является последним вызовом, брошенным несчастью,
"прошу прощения, вы должны меня понять",
она понимает.
Пятеро осужденных со связанными за спиной руками шли пешком, продолжает прокашлявшись бывший сержант. Голос его напоминает звук бритвы по коже. - Их сопровождали конные драгуны в синих, как и у нас, мундирах. Командовавший этим отрядом небольшого роста фельдфебель явно спешил. Повстречавшимся ему сенегальцам пришлось сойти на обочину, чтобы пропустить их. Как и его люди, он испытал неловкость, проходя через строй враждебно глядевших людей. "Эти тамтамщики приняли нас за жандармов и хорошо еще, что не стали цепляться", - сказал он.
Мы сравнили списки осужденных. Он настоял, чтобы я уточнил личность каждого, чтобы все было по правилам. Попросил проставить точное время, дату и расписаться внизу, словно на квитанции. Война научила меня всего остерегаться и не подписывать какие-либо бумажки - не известно ведь, на чей стол они лягут. Но он был старше меня по званию. Лейтенант медслужбы сказал, что его полномочия ограничиваются перевязкой ран. Я подчинился. Довольный фельдфебель влез на своего коня, пожелал нам удачи, и драгуны скрылись, окутанные густым лошадиным паром.
Я приказал развязать осужденных. Они расселись кто где - на старой балке, на остатке стены. Им дали воды и сухарей. Они были угрюмы, неразговорчивы, не мыты много дней, им было холодно.
Отпечатанный список, переданный мне майором, все еще при мне, лежит в кармане халата вместе с другими вещами, которые я вам потом отдам. Там написаны их фамилии и имена, но у меня появилась окопная привычка называть их военными прозвищами - так легче.
Старший, лет тридцати семи, был парижским столяром из района Бастилии. Его звали Бастильцем или чаще Эскимосом, потому что в молодости он шуровал на Дальнем Севере. Я мало с ним разговаривал в этой разрушенной деревне. На ногах у него были немецкие сапоги, и я еще удивлялся, что ему их оставили. Он сказал: "Меня взяли в них. Я попросил бахилы, но мне отказали". И еще я удивился, что его не оставили работать в тылу. Он ответил, что, находясь в Америке, явился на военную службу с трехлетним опозданием. Им надо было кем-то заполнить поредевшие батальоны, так они не брезговали и "старичками". Я спросил его: "Чего ты там натворил?" В ответ он сказал, что не виноват, что окаянная пуля случайно его задела и его осудили напрасно. Он смотрел мне прямо в глаза.