Россия между дикостью и произволом. Заметки русского писателя | страница 36



Однако, когда в 1907 году театр Суворина поставил на сцене «Бесов», общество, в лице прогрессивной печати, протестовало против этой инсценировки, справедливо определив ее как прием политической борьбы.

Почему же то, что во грех Суворину, – Немировичу-Данченко во спасение? Почему общество может протестовать против ничтожной пьески «Контрабандисты», а против сильного и злого романа «Бесы» не может?

Почему ваш, господа, коллективный протест против моего мнения – не цензура, а мой призыв к протесту – призыв к цензуре?

Прошу понять, что я не себя защищаю, – я просто указываю, что общество имеет право протеста против проповеди того или иного художника, – имеет это право и пользовалось им.

Ваше отношение к вопросу мне неясно.

Возражения, брошенные мне, брошены под заголовком: «Горький против Достоевского», причем один литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу. Не сожгу, ибо русскую литературу люблю и ценю не менее почтенного литератора. Он очень громогласно объявил городу и миру о своем безграничном свободолюбии, но каждый раз, когда я слышу такие объявления, мне хочется спросить объявителя:

«А вы от чего желаете освободиться? Не от всех ли обязанностей человека и гражданина?»

Ибо русское понимание «последней свободы» почти всегда скрывает за собою стремление от деяния к созерцанию, от культуры – к дикости и варварству.

Горький не против Достоевского, а против того, чтобы романы Достоевского ставились на сцене.

Я убежден, что одно дело – читать книги Достоевского, другое – видеть образы его на сцене да еще в таком талантливом исполнении, как это умеют показать артисты Художественного театра.

В книгах для внимательного читателя ясны и реакционные тенденции Достоевского и все его противоречия, все те страшные натяжки, которых никому другому не простили бы.

Если тринадцатилетний мальчик Красавин говорит, что «глубоко постыдная черта, когда человек всем лезет на шею от радости», читатель вправе усомниться в бытии такого мальчика. Если мальчик заявляет: «Я их бью, а они меня обожают» и характеризует товарища: «Предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня как бога», – читатель видит, что это – не мальчик, а Тамерлан или, по меньшей мере, околоточный надзиратель.