Перстень в футляре. Рождественский роман | страница 85
«Если хватило у тебя ума вернуться, прости меня за помрачение совести, я – свинья, хотя бы потому, что на ночь глядя и в мороз. Ты – дрянь, дрянь, последняя дрянь, но я еще хуже, прости, подожди, звонила, бегу тебя искать и в церковь, это рядом, а оставлять ключи немыслимо, ты же знаешь… ничего уже изменить нельзя, но прости за скандализмы и уродство жестов, подожди и вали тогда на все четыре стороны, а так же… в общем, жди…»
Неясно, что за мед услаждал его ум и пропитывал душу целебной дикостью незнакомого состояния, когда он перечитывал и перечитывал записку. В ней ведь не было ничего обнадеживающего. Наоборот, совестливая откровенность и чувство вины НН за то, что сама она считала в своем поведении непростительным, должны были бы лишний раз тыкнуть Гелия носом в дерьмо его постыдной выходки. И он, как это с ним уже не раз приключалось, настолько втоптан был бы нравственным превосходством ближнего в непролазную грязь, что искренне счел бы холодную жестокость и горделивость подобной позиции еще большим хамством, чем его собственное.
Но Гелий ничего такого не почувствовал. Прилепив внимание к слову жди, он все повторял его про себя и повторял… жди, жди, жди… Потом прижал записку к дурацкому носу маски, к питекантропским ее губам, к бровищам из «кошки ужесточенной», не замечая в этот миг, что это всего лишь папье-маше, а не его живая плоть и кожа, но совершенно балдея от благоухания всех, возможно, самовнушенных смыслов неожиданного послания, полученного в такую минуту в такой пустыне.
Первой же его мыслью была мысль о том, что котенок теперь в порядке, в самом скором времени тепло и жратва ему гарантированы. Собственно, он и не сомневался в благородной нормальности натуры НН… «Сомневался я, дорогая, ежеминутно в поганом уме, зачуханной чести и пропащей совести нашей бздюмовой эпохи, в моральном превосходстве высших церковных чинов над паствой и обитателями болот жизни – сомневался… только носом поводил от самого себя да от писателей, небрезгливо приросших чмокающими пятаками к кормушкам советско-скотского хлева и т.д., и т.п., – а в прелестной твоей нормальности я никогда не сомневался… никогда…»
Он поглубже заложил руки в рукава. Маску снимать не стал. Лицу под ней было тепло от его же надышанности, а может быть, даже от некоторого вынужденного, бедного родства, возникшего между ним и ею.
Как ни странно, ничтожное это, нелепейшее, жалкова-то-комическое вещество бездушного предмета, самодельно отштампованного из размоченных яичных коробок, разопревшего изнутри от дыхания человека и источавшего какое-то оригинальное зловоние, сообщало замерзшему пусть иллюзорное, но все же чувство хоть какой-то его укромной отделенности от враждебной громадины соседствующего мира.