Русские мыслители | страница 59



. Чисто умственный гений Толстого по части подобных убийственных действий был чрезвычайно велик, исключи­телен; всю свою жизнь Толстой искал твердыни, способной устоять перед его осадными орудиями, подкопами, стенобит­ными таранами; писатель мечтал остановиться перед несокру­шимым препятствием, желал, чтобы яростно выпускаемые толстовские снаряды оказались бессильны против непри­ступных укреплений. Выдающаяся рассудительность и учти­вые методы Кареева, мягкость его академических увещаний слишком уж отличались от последнего, непроницаемого, нетленного и неколебимого каменного ложа истины, на коем лишь и возможно было бы строить надежное истолкование бытия — то самое, что Лев Толстой желал обрести всю жизнь.

Бледное «положительное» учение об исторических пере­менах, излагаемое в романе «Война и мир», — лишь его и при­несли Толстому долгие и отчаянные поиски; а поскольку обо­ронительное толстовское оружие было неизмеримо слабее наступательного, то историческая философия Толстого — теория «бесконечно-малых единиц», подлежащих «интегри­рованию», — неизменно кажется неестественной и жидкой среднему читателю романа, человеку сдержанно критикую­щему и умеренно чуткому. Посему большинство писавших о «Войне и мире» — и сразу после того, как эпопея вышла из печати, и в последующие годы — склонны разделять мне­ние Ахшарумова: мол, гений Толстого — гений писателя, созидателя вселенной, более живой, нежели сама жизнь; а тео­ретические умствования — пускай даже сам автор и числил их наиважнейшими составными частями книги, — по сути, не проливают добавочного света ни на природу и ценность самого произведения, ни на творческий процесс, его породив­ший. Это началось еще прежде, нежели появились критики- психологи, утверждающие, будто автор зачастую и не знает об источниках собственного творчества, будто движущие пружины гениальности ему неведомы; будто процесс лите­ратурного труда в изрядной степени подсознателен, а цель, якобы намеренно поставленная писателем перед собою, — всего-навсего обработанные его рассудком, но едва ли сколько-нибудь осознававшиеся мотивы и методы, сопря­женные с творческим актом, и, как следствие, разговоры о задачах и целях зачастую просто вводят в заблуждение людей, беспристрастно изучающих искусство и литературу, особо пристальное внимание уделяя «научному» — то есть натуралистическому — анализу их истоков и развития.

Что ни думай насчет общей верности подобных суждений, а в эдаком подходе к Толстому наличествует некая историчес­кая ирония — ибо едва ли не точно так же трактовал он ака­демически строгих историков, насмехаясь над ними чисто по-вольтеровски. И, пожалуй, крепко сказывается высшая справедливость: видимо, в собственных философствованиях Толстого неравное соотношение критических и конструк­тивных сторон обусловлено тем, что толстовское ощущение действительности (то есть действительности, воплощаемой лишь отдельными людьми да взаимными их отношениями) помогало писателю разносить вдребезги все крупные теории, этому ощущению чуждые, — но само по себе не оказывалось надежным настолько, чтобы опираться на него, создавая лето­писи более удовлетворительные. И нет оснований полагать, будто сам Лев Толстой когда-либо задумывался о том, что здесь-то и таился корень «двойственности», неспособности примирить и свести воедино две раздельные жизни, коими живет человек.