Мать и мачеха | страница 77
Двое солдат бесшумно разбирают соломенную крышу, я стал им помогать. Но кто-то, невидимый в полумраке, сказал, чтоб мы "кончили это дело..."
-- Вы убегете, а нас застрелят... Сидайте, кому говорят, а то кликну часового!
На следующий день нас уже не кормят, чего-то ждут. Наконец выводят и присоединяют к большому этапу, который гонят весь день, а к вечеру загоняют во двор сахарного завода, где из походной кухни разливают бурду. У кого была консервная банка, тот поел, у кого не было, остался несолоно хлебавши. На ночь загнали в помещение, где на полу слой разжиженной массы из сахарной свеклы. Она скользкая, на ней трудно устоять, а когда она согрелась, распарилась от избытка тел, многие стали падать в обморок. Утром всех мужчин загнали в товарный вагон и привезли на станцию Умань, в мой родной город.
Здесь был огромный лагерь военнопленных под названием "Уманская яма".
Сотни горожан могли опознать меня, надо было бежать. И срочно.
Но нас не оставляли одних ни на минуту, выстроили. Приказали выйти из строя "жидам и коммунистам", а затем "русским -- пять шагов вперед!" Я ни с места. И так первое построение, второе, десятое. Полицаи-галичане пробовали еще отыскать среди нас русских. Подозреваемым задавали разные вопросы и непременно требовали произнести слово "паляниця". Сколько на этом ребят попалось! Трудно русскому парню выговорить это слово, говорили "поланица". Русских тут же били в лицо кулаком и передавали немцам, стоявшим поодаль... Я жил на Украине и с "паляныцей" не подкачал... Дали мне, как всем украинцам, аусвайз. Документик, чтоб шел "до дому, до хаты..." Так добрел до реки Северный Донец, вблизи Белгорода, когда услышал, наконец, громкий окрик по-русски: "Стой, кто идет!" Это было 4 ноября 1941 года, после девяноста дней страха и смертельной опасности...
Кто именно идет, разбирал Особый отдел. В городе Новый Оскол, где стоял штаб 21-й армии... "Госпроверка" продолжалась десять месяцев в лагерях, где мы стали почти дистрофиками...
И вот в самые мучительные дни моего библиотечного бытия, когда я прятал и перепрятывал литературу, теперь уж не дома прятал, а в деревне, в подполе, у знакомого старика-книгочея, в эти дни я часто возвращался мысленно к моей фронтовой одиссее. Ведь ныне я так же боялся, что у меня обнаружат Бунина или Гумилева, "лютых врагов", как осенью 1941-го боялся, что докопаются, что я еврей. Культуру искореняют, как гитлеровцы евреев. Тот же прохватывавший холодом страх и та же невозможность что-либо изменить. Я не хотел, не мог сжечь чемоданы с книгами, хранившиеся в деревне, как не мог уйти от своего еврейства... Выхода не было. Появлялись новые списки на изъятие поэтов. Проверяли, нет ли на полках зарубежных изданий Мандельштама. В соседней библиотеке нашли тоненький томик Максимилиана Волошина, выгнали старую женщину-библиотекаря без права на работу по профессии... Я вытирал со лба холодный пот и повторял, как заклинание, пророческую строчку Марины Цветаевой: "В этом христианнейшем из миров каждый поэт -- жид". Вы никогда не переубедите меня, что это -- поэтическая гипербола... У меня правота Цветаевой в печенках сидит... Судьба культуры и судьба еврейства идут в ногу.