Основания девятнадцатого столетия | страница 20
Для греков же, а позднее для германцев, она сразу раскрылась как исходный пункт всей изложенной в Книге Бытия моральной мифологии человеческой сущности. Поэтому они не могли «никогда не ломать себе над этим голову». Если они подобно евреям полностью отвергали грехопадение, то они одновременно разрушали веру в божественное милосердие, и вместе с этим исчезало представление о Спасении, короче говоря, религия в нашем индоевропейском смысле была уничтожена, и остался еврейский рационализм — без силы и идеального элемента еврейской национальной традиции и кровного единства. Это признал Августин. Но, с другой стороны, если воспринимать эту древнюю шумеро-аккадскую легенду, которая, как я уже говорил, должна была будить познание, как само познание, если думать, что ее следует толковать тем еврейским образом, который все мифическое воспринимает как историческую, материально верную хронику, то отсюда следует невероятное и возмутительное учение или, как выразился епископ Юлиан фон Эклан (начало V века), «глупая и безбожная догма». Это понимание было определяющим для благочестивого бритта Пелагия (Pelagius), а до него, как кажется, почти для всего эллинского христианства. Я изучал различные истории догматов и церкви, и нигде не встретил указанной мной столь простой причины неизбежного спора Пелагия. Например, Хартнак (Hartnack) в своей истории догматов так пишет об учении о Благодати и грехе святого Августина: «Как выражение психологического и религиозного опыта оно верно, но будучи спроецированным в историю — ложно». И далее: «буква Библии воздействовала мрачно». Здесь он дважды приближается к объяснению, но не замечает его, поэтому все дальнейшее изложение остается абстрактно-теологическим, из которого не возникает ясного представления. Как видим, дело здесь затруднительное. Пелагий с возмущением отбрасывает грубо-материалистическое, конкретно-историческое понимание истории с Адамом, тем самым он доказывает свое глубокое религиозное чувство и проявляет его в счастливом возвышении над плоским семитизмом, одновременно, когда он, например, объясняет смерть как общий, необходимый феномен природы, не имеющий ничего общего с грехом, он борется за истину против суеверия, за науку против обскурантизма. С другой стороны, у него (и его единомышленников) благодаря аристотелизму и иудаизму настолько утратилось чувство поэзии и мифологии, что он сам (как многие современные антисемиты) стал наполовину евреем и вместе с водой выплеснул ребенка: он вообще ничего не хочет знать о грехопадении, он полностью отбрасывает древнюю, священную, указывающую путь глубочайшего познания человеческой сущности картину. В результате милосердие сжимается в ничего не значащее слово, Спасение остается столь эфемерной мыслью, что один из приверженцев Пелагия даже говорит об «эмансипации человека от Бога свободной волей». На этом пути можно было бы вновь дойти до простой рационалистической философии и стоицизма, с всегда присутствующим дополнением резко чувственного таинственного служения (мистерии) и суеверия, движения, которое мы можем наблюдать в этических и теософских обществах XIX века. Нет сомнения, что Августин в той знаменитой борьбе, когда вначале он противостоял большей части наиболее талантливого епископата, не один раз папе, спас религию как таковую, потому что он защищал миф. Но как ему это удалось? Только потому, что он набросил узкую Нессову одежду приобретенной еврейской ограниченности на прекрасные творения полной предчувствия, интуитивной, стремящейся к небу мудрости, и преобразовал шумеро-аккад- ские притчи в христианские догмы, в историческую истину которых отныне каждый должен был верить под страхом смерти.