Дни и годы[Из книги воспоминаний] | страница 37
И вот приехал тихий, низкорослый человек, с усиками, с вялым тенорком. Назовем его Аношиным. И в первой же его статье на школьную тему секретарь редакции Якименко не оставил нетронутой ни единой строчки. Возвращая рукопись, не скрыл огорчения:
— Перепишите поживее. И без лишнего мудрствования.
В ту зиму я по ночам перечитывал Льва Толстого и однажды, разговаривая с Аношиным о литературе, спросил нравятся ли ему сцены охоты в романе «Анна Каренина». В ответ услышал:
— А я, знаете, вообще не люблю Достоевского. Вот Толстой — это да!
— Толстой?! — переспросил я, подавляя удивление. — А который?
— Как который?! — в свою очередь удивился Аношин. — Классик! Это же ясно.
— А может, вам нравится Алексей Толстой, автор романа «Князь Серебряный».
— Ну, нет. Я говорю про дореволюционного.
— Алексей Константиновича Толстой — дореволюционный.
— Константинович?! Да не путайте меня. Я говорю об авторе романа «Войнам мир». Это — шедевр! Разве вы не согласны?
Я согласился и заговорил о современной литературе. «Виринею» он не может не знать. Ответил бодро:
— Конечно, читал. А до «Виринеи» Анна Караваева написала «Золотой клюв». Про старый Алтай, про горный округ. Вскрыла зверскую эксплуатацию бергалов и приписных крестьян. То были крепостные самого царя. Кто начнет говорить, что в Сибири не было крепостного права — не верьте. Было такое право на здешних царских заводах. Хуже, чем у помещиков.
Да, «Золотой клюв» он, в самом деле, читал. Но маловато для преподавателя литературы.
Редактору хотелось, чтобы Аношин поскорее набрался журналистского опыта, и он отправил нас вдвоем на районное собрание кооператоров для совместного репортажа. Ямщик подал нам кошеву, стенки которой были обиты плотным казахским войлоком, для сиденья положил мягкого лугового сена. Мы выехали в тихие предрассветные сумерки, и дорога была еще пустынной. Свежий снежок мягко похрустывал под полозьями. Луна, как новенький серебряный полтинник (такие монетный двор чеканил в конце двадцатых годов), катилась по небосклону, прячась на время за рваные облака. Ямщик оказался неразговорчивым. И мы тоже молчали. Мне не хотелось касаться литературы, чтобы не поставить преподавателя словесности (правда, в ту пору это слово не употреблялось в разговоре) в неловкое положение. А он, глядя на луну, вдруг запел хилым тенорком, будто делился с ней самым сокровенным: