Улыбка прощальная ; Рябиновая Гряда [повести] | страница 52
Я взмолилась, хватит, мол, дядя Стигней, слушать тошно.
С тех пор будто надломилось что-то в моем отношении к тятеньке, и я уж не тянулась к нему, как прежде, всем сердцем, всеми словно звенящими в тебе от радости жилками. Почужел он как-то, потускнел. Не было к нему прежнего детски чистого, ничем не замутненного доверия.
Мама, видно, перемучилась всеми муками ревности и только брезгливо отмахивалась, когда слышала о тятеньке еще что-нибудь постыдное.
Пришел Сергей, подал маме черный шерстяной платок, тятеньке отрез на штаны и сказал, что это от его невесты.
— Марусей зовут. На свадьбу пожалуйте, имеющую быть через две недели.
Мама разахалась, как это: ни смотрин, ни сговору и бух — свадьба.
— С приданым-то как?
— Что положено, воспоследует.
Лет десять уже Сергей прослужил в конторе и привык выражаться так, будто читал казенную бумагу. На службе у него был свой, как он говорит, персональный телефон. Когда звонили, он поднимал трубку и протяжно, баском извещал: «Залесов у аппарата». Тятеньке нравилась его чиновная авантажность и практическая сметка. Уверенный, что его старшой и с женитьбой не промахнется, осведомился только:
— В дом входишь?
— Свой поставлю.
Сергей, на удивление, не похож на братьев: осанистый, выше всех. Мама сказывала мне, посмеиваясь: «В Санчурске мы жили, родила я Сережу. О ту же пору и матушка моя родила. Приехала я погостить к ней, сидим рядком и обе младенцев кормим, я сынка, она — дочку. У матушки грудь — как пудовик крупчатки вывалится, молока на тройню, а девчушка хиленькая. У меня грудь с лесное яблочко, а дите крупное, дашь ему — в минуту высушит. Матушка и говорит: «Дай-ка мне твоего опойка, а ты мою чехонь возьми». Поменялись. Орали сперва, и глядеть на чужую грудь не хотели, а потом ничего, впились. Мой таким налитым стал: пошел — семи месяцев не было. Шутили: с бабушкина молока вымахает молодец до потолка».
На свадьбе у Сергея я не была: осталась с Витюшкой и Проней. Вечером, когда уложила их спать, достала из киота иконку с румяной богородицей и обошла с ней все углы, чтобы темноты не бояться. Теперь не страшно. Это кто-то из прохожих людей насоветовал. И все-таки без больших в доме в темную осеннюю ночь жутковато. Сажусь ближе к лампе, ищу в романе «Мимочка» страницу, на которой я остановилась, и начинаю читать и вязать чулки маме. Дочитаю, у меня наготове продолжение: «Мимочка отравилась».
Перед глазами мелькают строчки, словно рябь на воде. Думается другое, — что там, в Кряжовске. Пируют, кричат: «Горько!» Хоть бы в дверь поглядеть. Звали. В чем бы я поехала? Платьишко у меня ношеное-зано-шенное, башмаки латаные-заплатанные. Меня и маленькую нарядами не баловали. Еще в Кузьме жили, мама в праздник надела на меня новое платьице. Я бегом на улицу, там подружки играют. Все в башмаках, а я босиком, старые мои чибиретки и надевать было совестно: худые, стоптанные, кургузые. И босиком совестно. Села на крыльцо, ножонки свои, в цыпках, поджала, чтобы их не видели, и поглядываю, как подружки носятся.