В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва | страница 151



.

Но родство с матерью, с моей матерью по материнству кормления, я сознавал тогда меньше, чем сознаю теперь. Часто-часто твержу я примечательные строки Ивана Коневского:

В моей крови великое боренье —
О, кто мне скажет, что в моей крови?
Там собрались былые поколенья
И хором ропщут на меня: живи![156]

К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее – связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» и свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока-Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»

На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.

Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.

Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию были», как о верных и добрых «спутниках» самой ранней поры своей.

И даже самая одежда их, над которой смеялся тот же Толстой, – и действительно иногда на фоне современной жизни казавшаяся маскарадом – не была такой по существу: этот кокошник, бусы, сарафан, рубашка из кисеи, что это такое, как не исконная, древняя одежда русской женщины? В этой одежде баба из царского села Измайлова, баба – прямо из курной избы – входила в терем к маленькому царевичу Алексею, будущему царю, и все кругом, боярыни, царевны и царицы, ходили в таких же одеждах, но сшитых из шелка и парчи. Через сто лет в этой одежде входила такая же русская баба в детскую к какому-нибудь маленькому князю Вяземскому или Одоевскому; кругом были уже люди в других одеждах, в фижмах и пудреных париках. А она была все в том же сарафане – и так же расстегивала рубаху, спуская с плеч проймы, когда давала грудь маленькому Лермонтову, окруженному матерью, бабушкой в платьях empire. В этой же одежде входила она и во второй половине XIX столетия в дворянские и купеческие дома, где все обрядились в сюртуки и платья с турнюрами и пышными рукавами. Ее одежда стала казаться смешной и маскарадной только потому, что она – вечная русская мать-кормилица – не участвовала в пестром маскараде жизни, маскараде эпох, культур и мод, через который прошла ничем и ни в чем не изменившись.