Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере | страница 10
Хуже всего было по воскресеньям. Приходилось долго спать, ведь все-таки было воскресенье. Воскресенье в 1931 году в Эйхкампе: завтрак тянулся бесконечно, радостные, застывшие лица моих родителей, ведь все-таки было воскресенье. Обмен односложными словами по поводу состояния яиц, бывших то слишком жесткими, то слишком мягкими. Попытки радоваться вместе, попытки поговорить о погоде, неправильно понятые слова, начало ссоры, затем снова молчание. В перерывах между молчанием бессмысленные, несколько раздраженные вопросы, не хочет ли кто еще кофе. Мы были в воскресной парадной одежде, и, конечно же, наливать кофе приходилось чертовски осторожно.
Я уже давно привык в таких ситуациях хмуро и неподвижно пялиться в окно. Я все время представлял, будто сижу вовсе не за этим семейным столом, а где-нибудь снаружи в саду, один, завтракая на лоне природы – эдакий великолепный праздник одиночества. Должно быть, не обращать внимания на других было настоящим издевательством. Уже в тринадцать лет я мог пять минут с отсутствующим видом помешивать кофе в чашке и с интересом смотреть на раскачивающуюся на ветру сосну, пока мои родители предпринимали попытки односложно прокомментировать пирог, поведение служанки или состояние нашего шкафа в стиле барокко. Но даже на мой отсутствующий вид никто не обращал внимания. Мы все сидели, словно марионетки, неспособные сблизиться. Мы висели на ниточках.
После завтрака наступала кульминация. Мой отец начинал заводить большие напольные часы, украшавшие столовую, словно длинный, вертикально поставленный гроб. Отец отпирал дубовую панель и торжественно открывал большую стеклянную дверцу, выуживал с витрины здоровенный заводной ключ из тяжелой латуни. Затем он внезапно и решительно хватал маятник. В комнате больше не тикало. Угнетающая тишина, затем часовой механизм начинал с жужжанием поворачиваться, пружинный механизм заводился короткими, тугими поворотами ключа. Вверх поднималась пыль. Процедуру надо было проводить дважды, затем нужно было заново отрегулировать звонок, и тогда его сила волшебным образом как бы переходила в часовой механизм. Теперь неделя могла начинаться: воскресенье было обеспечено, часы опять будут еще неделю тикать и звенеть. Отец прикуривал сигару ценой двадцать пфеннигов.
Затем традиционное обсуждение похода в церковь. У нас было какое-то непостижимое правило, что в воскресенье кто-то из нас всегда должен был идти в церковь. Мы вовсе не были так благочестивы – тем не менее. Отец всегда отказывался под тем предлогом, что он был евангелистом, а в Берлине евангелисты не ходят в церковь. У моей матери же всегда была сильная потребность в духовном утешении и общении с высшими силами – еще задолго до Гитлера. Это сулило ей утешение и прилив сил, напоминало ей о проведенном в монастыре времени, но, к сожалению, ее подорванное здоровье лишь изредка позволяло ей совершать подобные походы. Как и почти у всех женщин, у нее было слабое сердце, и как раз по воскресеньям, когда она около одиннадцати начинала оправлять свой полушубок, на котором тоже была помешана, с ней легко мог случиться внезапный, неожиданный сердечный приступ. Тогда приходилось приносить ей капли, и она пластом лежала на диване. Поэтому эту обязанность чаще всего вешали на меня. Ее навязывали самому слабому. Мне было двенадцать, я не был ни католиком, ни евангелистом, а был просто никем, как в те времена почти все эйхкамповцы. Я был самым младшим, не мог дать отпор, и таким образом меня, словно козла отпущения у евреев, гнали в церковь за всю семью.