Открытый город | страница 55



Невозможно вообразить, что бабушка и мать хоть единожды обсуждали это между собой, но мать сама должна была бы знать или догадываться. Она родилась в неописуемо ожесточенном мире – мире, где не было ничего святого. Для нее было совершенно естественным спустя несколько десятков лет, потеряв мужа, сместить горе вдовства, наложив его на это первичное горе, и соединить эти две разных боли в единую цепь. Я слушал вполуха: дрожащий голос и прилив эмоций вселяли в меня неловкость. Было невдомек, зачем она рассказывает мне о своей юности, о пианино и чернике. Спустя годы, когда мы давно уже оборвали все контакты, я попытался вообразить эту жизнь в деталях. Целый исчезнувший мир людей, впечатлений, ощущений, желаний, мир, продолжением которого я был неким престранным образом, сам о том не ведая.

Та беседа дома была, насколько я помню, последним случаем, когда мать и я разговаривали в какой-то мере по душам. Те несколько часов представляли собой время, изъятое из хода времени. Потом нас снова окутало молчание, чуть менее напряженное молчание, позволявшее нам обоим отдаться скорби врозь: она – своей, я – своей. Но молчание вновь приобрело нехороший оттенок и по прошествии нескольких месяцев переродилось в разлад, который так и не уладился.


После похорон отца я рвался обратно в школу. Я не строил из себя беспомощного сироту – мне самому было бы противно. Поразительно, сколько моих одноклассников тоже прошли через это – жизнь их родителей оборвала болезнь или авария. А жизнь отца одного из моих близких друзей – казнь после неудачного военного переворота 1976 года. Друг никогда об этом не говорил, но носил в себе воспоминание, как незримый почетный знак. В том учебном году мне именно что хотелось почувствовать себя в школе хоть сколько-нибудь своим среди своих, и утрата, как ни парадоксально, этому способствовала. Я ушел с головой в занятия военным делом, общеобразовательные предметы, физкультуру, в ритмические чередования самоподготовки и ручного труда (мы вооружались мачете и косили траву, трудились на школьных плантациях кукурузы). Не по думайте, что мне нравился процесс труда, – ни капельки, но в работе я обретал что-то неподдельное, что-то впору моему нраву. А затем в этот серьезный настрой, проявление этакого мужества, как я мнил, вторгся один инцидент: в то время он казался несправедливо-трагичным, но с высоты прожитых лет выглядит комично.

Началось всё в столовой, после полдника, когда объявили тихий час. Я, как обычно, вернулся в казарму. Впереди были два часа послеполуденного отдыха, к которому я успел мало-помалу привыкнуть. На первом курсе я в эти часы не находил себе места – не мог понять, как человек может добровольно спать днем, – но к третьему курсу тихий час стал долгожданным штилем, передышкой от напряженных занятий. Спали мы на многоярусных койках без москитных сеток. Младшекурсников, болтавших между собой или не желавших спать, при необходимости наказывали, а одному мальчику, который счел тихий час идеальным временем для мастурбации, вмиг указали на место – староста стукнул его разок тростью, и готово. Все приучились засыпать, когда прикажут. Но в тот день шум поднял меня с койки, когда до конца тихого часа оставалось еще долго. Я услышал, что кто-то выкрикивает мою фамилию, и спрыгнул с койки. Кричал младший уорент-офицер Мусибау. Наш учитель музыки, живший в служебной квартире недалеко от спальных корпусов.