Василий Шукшин как латентный абсурдист, которого однажды прорвало | страница 5



«А меня списали с корабля из-за язвы желудка, — сказал Макарыч. — Приехал домой с язвой, лечился медом. Мать говорила: сходил бы ты к еврею… — Он опять засмеялся. — К какому еврею, мама? Они там чуть не все евреи. В кино, говорю, их еще больше.»

«Разговоры о евреях, заполонивших кинематограф, и раньше приходилось вести вполголоса, заканчивались они всегда кэгэбэшной темой. Здесь, в моей родной тайге, никто нас не мог слышать, и мы раскрепостились, но какой-то привычный ограничитель все еще действовал на обоих.»

«Для чего дятлы долбят? Мы поговорили о головной боли, которая почему-то никогда не преследует эту нарядную птицу, но тайга навевала Шукшину другие, более трагические темы. Он говорил о народных страданиях, связанных с лагерной темой. Мы снова уперлись в Андропова.»

«Макарыч поведал мне об одном своем замысле: „Вот бы что снять!“ Он имел в виду массовое восстание заключенных. Они разоружили лагерную охрану. Кажется, эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому что лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал оглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Конечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия (или Менжинский) послали в таежное небо вертолеты: Геликоптеры, как их тогда называли, с малой высоты расстреляли почти всех беглецов. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне не известны. Читал я всего лишь одного Дьякова. Шукшин рассказал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки.»

«Разговор о них, о „французах“, как тогда говорилось [о евреях — А. Б.], продолжался уже в моем обширном доме, где все было, как и прежде.»

«Мы продолжили День колхозника уже вдвоем. Сидели за столом у окошка и пели. Спелись в прямом смысле: где забывал слова я, там вспоминал их Макарыч, где забывал он, там подсоблял я. И сейчас помню глуховатый его голос. Спели „По диким степям“, „Александровский централ“, „Шумел, горел пожар московский“ и еще что-то. Так оставленная в шкафу чекушка разбередила Шукшину душу, он не выдержал одиночества и прибежал в дом, где плясали женщины.»