Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя | страница 67
Однако вернусь к Анне Андреевне. Почему-то ахматовская любовная новеллистика не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как на моих подруг, и не могла конкурировать с победительной лирической интонацией Цветаевой. Разве только в горестные месяцы развода с первым мужем я повторяла со сжимающимся сердцем:
(«Разрыв. 2»)
Но зато неотразимо действовала роскошь лаконичных, разящих и ярких философских замечаний, исторических и культурных характеристик. Ахматовский Пушкин, например, мне оказался намного ближе цветаевского «африканского самовола»:
(«Пушкин». 1943)
(«И было сердцу ничего не надо…». 1962)
«Воздушная громада» – трудно точнее и короче охарактеризовать невероятную смысловую емкость пушкинского романа вкупе с волшебной и обманчивой невесомостью стиховой ткани.
Покоряла душевная щедрость Ахматовой к своим друзьям, о которых она с такой зоркой любовью написала в цикле «Венок мертвым», – к Анненскому, Мандельштаму, Марине, Пастернаку, Пунину, Пильняку, Булгакову. Наконец, мало кто так беспощадно высказался о тайне взаимоотношений с собственным даром:
(«Муза». Из цикла «Тайны ремесла». 1960)
В молодости мне ближе был категорический императив Цветаевой, с покоряющей страстью изложенный в цикле, который она посвятила своему рабочему месту – письменному столу. Безусловно, без волевого усилия творчество невозможно и тем более невозможно достижение мало-мальски значимого успеха – эта истина была усвоена мной с ранних лет. Но то, что талант может стать проклятием, «обузой», бессонной совестью, начинаю отчетливо понимать только теперь, на пороге старости. Что, какой и кем заданный урок почти каждое утро толкает меня к этим запискам? Уж конечно, дело не в тщеславии и даже не в надежде на будущее прочтение…
Когда в 1979 году, в разгар безнадежного и глухого брежневского застоя, передо мной впервые откроется реальная возможность эмиграции, сколько раз я повторю – и про себя, и вслух: