Кенар и вьюга | страница 104



— Ботяну? — вырвалось у Симерии. До него дошел наконец смысл сказанного. Но Модроган стиснул ему руку, напоминая, что это секрет, что студенты не должны ничего знать, и Симерия понизил голос: — Покончил с собой? Не может быть. Я же его на днях видел. Кажется, в воскресенье. И потом, — какие, однако, дурацкие мысли лезут в голову, — и потом, он был мне… — тут Симерия вовремя спохватился и смолк.

— Что «был»? — с жадным любопытством спросил Модроган, почуяв, что он недоговорил что-то важное.

— Нет, ничего… Я могу продолжать лекцию?

— Прости, пожалуйста. Я только хотел тебя проинформировать. На перемене уже пойдет треп по всему институту. Со скоростью света… Бедняга: два полных тюбика люминала… Что это на него нашло, а, Шумер? Рака у него не было, никто к нему не цеплялся, даже медаль недавно навесили… Молочник его нашел раздутого, как бочка…

Беноне Ионеску-Симерия поморщился. Много лет назад как раз Ботяну и окрестил его Шумером, так это прозвище к нему и прилипло.

Модроган вышел, кивком извинившись перед студентами. Ионеску-Симерия помедлил еще несколько секунд, пока гулкие шаги Модрогана не затихли в пустом коридоре. Потом три раза хлопнул ладонью по кафедре, призывая к тишине, и продолжил лекцию своим обычным менторским тоном — точно с того места, на котором его прервали:

— Итак, повторяю, именно у Роберта Вальзера Кафка перенял прием абстрактной метафоры. В статье, опубликованной в тысяча девятьсот четырнадцатом году, Музиль упрекал Кафку в подражательстве. В тысяча девятьсот двадцать пятом году Уолсер впал в умственное расстройство, наследственный недуг, которым страдали его мать и один из братьев, и редкие часы просветления отдал изучению болезненных состояний таких умов, как Брентано, Ленау и Клейст, оставив нам страницы исключительной силы, подлинные поэмы безумия. С тысяча девятьсот тридцать третьего года, когда его поместили в санаторий в швейцарской деревне, он уже больше не приходил в себя. Роберт Уолсер погиб зимой тысяча девятьсот пятьдесят шестого года — замерз, убежав из своей камеры без окон, где его продержали двадцать три года… Я прочту вам выдержки из его записок в моем вольном переводе: «Я и еще несколько мне подобных — мы опередили эпоху и теперь, как птицы в клетке, исступленно бьемся крыльями о прутья решетки… Иногда мне кажется, что я расплющен под тяжестью свинцовых плит… Океан моего неприкаянного воображения бороздят броненосцы, исполинские, немые, каждая мысль содержит зерно истины, каждое чувство исчерпывается до дна («он был мне должен сто лей»), моя мрачная камера — как стесненное, робкое сердце, мои руки — неистовые танцовщицы, и цветы на длинных стеблях с изумлением заглядывают в конверт, который я привык называть своей душой…»