Мой мальчик, это я… | страница 81
Рассказ Голявкина «Юбилейная речь» как нельзя ко времени пал на возделанную почву, выразил общее настроение, горячее пожелание масс. «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле...»
Обком помалкивал дольше всех. Наконец нас с Магдой вызвали в отдел агитации и пропаганды. Заведующий агитпропом Коржов кисло, вяло, как-то для порядка сказал, что «обком партии расценивает это как политическую диверсию». Обвинение — на высшую меру, но почему-то никто не вздрогнул, не побледнел, не нахмурился. Если бы такое при Сталине?! Но у руля был Брежнев... Мера пресечения могла бы показаться слишком мягкой в сравнении с обвинительной формулировкой... Но члены учрежденной для разбора дела комиссии только поджали губы, как будто даже внутренне похихикали, все загодя зная. Редактора освободили «согласно поданному заявлению», ответственного секретаря «по собственному желанию». Съевший всех собак наш народ ждал другого финала.
Сразу по возвращении меня из Смольного позвонила теща: «Где Глеб?» Моя жена ответила матери: «Сидит в кабинете, работает». Теща переспросила: «Сидит? Сколько дали?»
Народ обманулся в своих ожиданиях. Может быть, и правда Романов был рад случаю подсидеть Брежнева?
Я снова сделался никем, сижу и пью шато-икем. Созвучья, как частые сучья. И снова весна куролесит; поднявшись на некий этаж, я словно взлетел в поднебесье и мне по душе эпатаж.
Юра Казаков был как раньше, в тех же подтяжках, в купленных в пору европейской славы высоких ботинках, в твидовом пиджаке из той же поры, выношенном, обтерханном. После второй рюмки на его носу, запечатлевшем в конструкции и фактуре нечто шляхетское — породу — и нечто плебейское — повадливость, — налились капли пота. Юра ослабел, как осенний кузнечик (это сравнение беру напрокат у Н. С. Лескова). Причмокивала его нижняя губа, выставленная поперед верхней. Юра, прежде куривший «Уинстон» и «Честерфильд», теперь смолил «беломорину». Но жил он в своем лучшем времени, вспоминал:
— Ты помнишь, раньше здесь подавали вырезку с кровью, форелей, зажаренных в сметане. А теперь положение в стране хуже, чем перед войной в 41-м году...
Казаков раздражался, брюзжал, говорил, что в Ленинграде нет писателей, что это затхлый провинциальный, вонючий город...
— Был Конецкий и был ты и больше никого. Но и вы тоже скурвились. Ты весь погруженный во что-то свое, петербургское, весь замкнутый, отчужденный. Я хотел поговорить с тобой по-человечески, а ты...