Мой мальчик, это я… | страница 13



Вот стал в позу поэт 3., рыжий, поддатый, хватал меня за грудки, приговаривал:

— Хочешь, я дам тебе по харе?! Чего ты такой важный?! Ты там наверху. А я драл ваш Питер в нюх. Я русский рязанский парень. А ты жидам продался. Ну скажи, почему? Почему ты написал о Шукшине, а сам с ними? И нашим, и вашим... Это Ваське Белову можно. Но он не будет, ему не нужно. А ведь ты не Куприн... Ты скажи, почему ты из себя кого-то строишь? Почему ты там наверху? Я русский парень, рязанский. Я уеду из вашего Питера. Я драл его в нюх.

Я смотрел в глаза рыжему поэту 3., в маленькие, близко друг к другу посаженные, бессмысленно напряженные пьяные глаза и не находил в себе ни одного слова для ответа. Я понимал, что поэт в чем-то прав, но мне была безразлична и неприятна его правота. Найти в себе мою правоту, опереться на нее, собраться с силами, вспомнить слова для ответа мне не хотелось. Рыжий порывался взять меня за горло, душить, я ему не давал, в этом состояло наше равенство, общность психического склада. В другое время рыжий бывал тише воды, ниже травы, воспевал в стихах те же сельские адаманты, что и его земляк Есенин.

Грохали ледышки в водосточных трубах, хлюпало под ногами, что-то сочилось в воздухе, вздыхало; в так и не замерзшей Неве плавал желтый фонарный свет.

Завтра мне будет сорок пять лет. Круглая дата. В чем же ее круглость? В том, что к сорока пяти оказываешься кругом виноватым. Занимаешь должность, дающую власть — значит, виноватый вдвое. И у тебя сохранилась совесть, как банка с порохом «Сокол»: срок действия пороха вроде истек, а порох сухой, жалко выбросить, не знаешь, то ли годен для выстрела, то ли даст пшик. Совесть от неупотребления тоже теряет взрывчатую силу.


Был председателем на вечере памяти Анатолия Клещенко. Накануне этого вечера потерял голос: сильно меня просквозило. Шли с Марком Костровым и Борей Рощиным по льду Ловати, из деревни Березово, где у меня куплена изба, в Чекуново, на шоссе Холм — Старая Русса. В марте снега намокли; лыжи вязли в наледях; на быстринах лед не держал. К вечеру ударил мороз; мокрые по уши, мы промерзли, как зимние чурки. В Чекунове сели в кабину лесовоза. (Лыжи я оставил за обочиной, настолько они мне обрыдли; кому-нибудь еще постужат). Окошко с моей стороны было опущено — для продува. Так мне хотелось его поднять, но я постеснялся. Шоферу лесовоза было пятьдесят девять лет (он нам назвал свой возраст), вез еловые хлысты на МАЗе-500 с прицепом из Чекунова в Старую Руссу. Потом ночь еще на холодном вокзале. Голос у меня сел на нет.