Расплата | страница 3



Поэтому ты завидуешь тем, кто обрел покой на склонах Мтацминды[1], кто вечным сном почил здесь.

Медленно спускаешься вниз по тропинке. Сколько лет не был ты в этом городе, но сразу узнал его, едва взглянул на него сверху. Нашел почти таким же, каким оставил, обрывистые склоны так же покрыты цветущим миндалем и сиренью. Чем ниже сходишь ты, тем сильнее шум города, и растут, увеличиваются предметы… Ты видишь — по подъему Бараташвили тащатся в гору красные трамваи, слышишь гул автомобилей. Где-то далеко, у Арсенала, всползает на пригорок поезд, и до Мтацминды докатывается гудок электровоза и перестук колес. Ты уже различаешь людей, идущих по улице, и твое отношение к ним меняется так же, как меняется перед тобой город — ристалище человеческих страстей и судеб. Из открытого, беззвучно скользящего вагончика фуникулера любопытные пассажиры поглядывают на тебя, бредущего пешком, и улыбаются, а ты медленно сходишь вниз, чтобы слиться с городом и снова стать его частью.


Рассвет едва наступил, как я проснулся. Лежал я в передней комнате, окна, выходящие на улицу, и балконная дверь были открыты. До меня доносилось шарканье дворницкой метлы. По какой-то из близлежащих улиц проехала поливальная машина, омывая асфальт водой. Я слышал стук шагов раннего прохожего, куда-то явно спешившего. Под балконом громко переговаривались и звякали пустыми банками цавкисские мацонщики[2], мешая досыпать, вероятно, не одному мне. Лучи восходящего где-то далеко за городом солнца окрашивали верхние стекла окон в рубиновый цвет. В комнате было прохладно, но стоял какой-то странный, характерный для городских квартир тяжелый запах мебели, и я, привыкший за долгие годы к свежему воздуху, теперь ощущал его особенно остро. Давно не ночевал я тут. В квартире никого не было. Двоюродный брат вручил мне вчера ключи и укатил в командировку. Я лежал, и одиночество было мне приятно. Собственно, к одиночеству я привык давно. Всю жизнь я был одинок и никогда не чувствовал поддержки. Родителей своих я не помнил. Сначала рос у деда, потом у тетки. Бедняжка не отличалась отзывчивостью, она так и не стала моим другом. Наши отношения не выходили за рамки той чисто инстинктивной, неосознанной любви, которая зиждется на кровном родстве и которой человек наделен от природы. Наши отношения не превратились в духовное явление, в ту морально-этическую обязанность, которые опираются на взаимное понимание и уважение и с течением времени не только вообще перестают нуждаться в узах родства и крови, но, вытекая из этого инстинктивного союза, перерастают в благородную и возвышенную духовную связь. Все это, разумеется, имело свои причины. Я уже сказал, что родителей своих не помню и воспитывался у деда. В то время тетя находилась в Сибири. Она была молодая, очень красивая женщина. Вернувшись, она вышла замуж, но детей у нее не было. Много позже я узнал, что она перенесла какую-то болезнь, сделавшую ее бесплодной. Наверное, поэтому она и усыновила меня. В то время я уже учился в школе. Мне было все равно с кем жить — с дедом или с теткой. Тетя любила меня, я тоже любил ее, но все равно не смог привыкнуть к новой семье, ибо знал, что я сирота, подкидыш, тоскующий по материнской ласке. И муж тети не пришелся мне по душе, я не сумел ужиться с ним. Ощущение сиротства не покидало меня, и в отроческие годы я болезненно переживал свое одиночество. Но то время давно прошло, и кроме того, что я свыкся с этим обстоятельством, в некоторые периоды оно даже даровало мне определенную свободу, что следует признать скорее благом, нежели бедой. «Семейные узы и чувство долга часто сковывают человека», — говаривал Важа, один из моих друзей. У него была необычайно внимательная, заботливая и нежная мать, и, боясь огорчить ее, Важа тяжело переживал каждый свой проступок, в такие-то минуты я и слышал от него эти слова. Странный человек был Важа. Сейчас, вспоминая о нем, я совершенно спокоен, но на первых порах, особенно в первые дни после его гибели, стоило кому-то упомянуть о нем, как я становился сам не свой.