Венедикт Ерофеев «Москва – Петушки», или The rest is silence | страница 60



Младенец, живущий пока вне мира Кремля и Петушков, – единственная прочная связь с действительностью, средоточие любви и надежды мечтателя, который живет в этом мире надеждой на иной и чувствует себя, как «длинная-длинная и одинокая-одинокая-одинокая» «сосна»:

На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет[124].

«Песнь песней» Венички Ерофеева

На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его.

Встану же я, пойду по городу, по улицам, по площадям и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его, и не нашла его.

Песн. 3: 1, 2

В христианской мистической традиции это место истолковывается, как бег души (Суламифи) через стогны города к Богу[125]. И она находит Возлюбленного и приводит Его в дом, стоящий вне города. Надо ли говорить, что в петушинском направлении все происходит наоборот: к заветному городу мчит бездомный алкоголик, чтобы найти свою несчастную Суламифь. «Она» живет в душе, в Петушках: «любимейшая из потаскух, дьяволица, бесстыжая царица, искусительница, королева, не женщина, а баллада, рыжая стервоза, сука, тварь, благодатное дитя, обольстительница, блядь, совершенство» (147–151) – своеобразное сочетание Настасьи Филипповны с Грушенькой, для которых в текстах Достоевского употребляется часть тех же эпитетов. Образ «падшего ангела» в произведениях Достоевского, Куприна, Розанова и других:

Облитый мукой образ женщины, –

прочно «вкован» в русскую литературу[126].

До «нее», как и полагалось «лишнему человеку», отношения Венички с женщинами складывались из страха, рефлексии и внутренних противоречий. Диссонанс проявлялся особенно резко, когда женщина с мужеподобным героизмом вмешивалась в «кремлевскую» реальность:

Я был противоречив. С одной стороны, мне нравилось, что у них есть талия, а у нас нет никакой талии, это будило во мне – как бы это назвать? «негу», что ли? – ну да, это будило во мне негу. Но, с другой стороны, ведь они зарезали Марата перочинным ножиком, а Марат был неподкупен, и резать его не следовало. Это уже убивало всякую негу. С одной стороны, мне, как Карлу Марксу, нравилась в них слабость, то есть, вот они вынуждены мочиться, приседая на корточки, это мне нравилось, это меня наполняло – ну, чем это меня наполняло? негой, что ли? – ну да, это наполняло меня негой. Но, с другой стороны, ведь они в И… из нагана стреляли! Это снова убивало негу: приседать приседай, но зачем же в И… из нагана стрелять? И было бы смешно после этого говорить о неге… (150).