Дальнее зрение. Из записных книжек (1896–1941) | страница 53
1910
То, что на популярном языке и в популярном понимании общества слывет за «искусство», есть дело забавы и отдохновения. Утверждают о воспитательном значении искусства для молодежи и, вместо этого, устанавливают в своей квартире пианино для упражнения барышень в благородном препровождении времени; с волнением говорят о высоком значении театра и идут туда с шоколадными коробками в руках; везде и постоянно делают из искусства дело забавы, более или менее «благородной». Не входя в критику того, можно ли вообще относиться к искусству как к забаве, когда творцы-то его творили свои произведения совсем не для забавы и не с забавою на душе, надо признать, что церковное искусство самым коренным образом чуждо каким бы то ни было намекам на забаву. Можно ли вносить забаву во храм, где смех и забава попраны в самую голову! «Смех хотел землю поглотить и море… но он <…> мертв под шагом вашим!» – поется в стихире мученикам.
«Искусство для искусства» есть забава по преимуществу. Оно так легко, такими незаметными переходами, такою непрерывною линией соединяет в своих «храмах» Шекспировскую трагедию и музыку Вагнера с «возвышенной пластикой» балетных танцорок. А возможна ли бы была какая-либо непрерывная связь между этими вещами, возможно ли было бы какое-либо общение между ними, если бы зритель, почтеннейшая публика, заранее не несли в себе толерантное отношение ко всему, что не выдает себя за искусство, если бы публика не обобщала практически всевозможные проявления искусства в одном настроении – благородной забавы. А так как в человеке глубоко заложена потребность в оправдании своей деятельности общими принципами, то и для оправдания возвышенной толерантности к всевозможным проявлениям искусства публика создала себе крепкое основание в принципе – «искусство для искусства»; искусство охватывает собою все, что красиво; красивое не может быть дурно; все, что красиво, одинаково принадлежит святилищу искусства; искусство может и должно руководиться только своим собственным, совершенно автономным критерием красоты; других оценок оно не знает, и эта-то автономность оценки явлений, с точки зрения искусства, и делает сферу искусства самодовлеющей – создает самодовлеющее «искусство для искусства».
Когда в самой единоверческой церкви начало просачиваться вредное направление, захотелось кричать: «Караул, горим!»
Для характеристики искусства весьма характерна судьба Л. Н. Толстого. Когда он проповедовал свое мировоззрение, свой statement of life в образах искусства, им зачитывались люди, звали его великим, преклонялись ему; и, вероятно, он так или иначе успел во многих влить частицу себя, пока оставался романистом. Но стоило ему в абстрактной и в ясной логической форме высказать свои тезисы, выяснившиеся ему в зрелом его возрасте, как те же люди замахали руками и завопили: нет, нет! <…> А некоторые прямо от поклонения перешли к анафемствованию. Люди были достаточно подготовлены для того, чтобы воспринимать проповедь и идеи Толстого в форме художественного внушения; они оказались совсем не готовы к восприятию тех же самых идей в абстрактной форме. Возможно, конечно, что и сам Толстой несколько сузил, сделал односторонним свое миропонимание, переводя его из широты художественных переживаний в ясные формулы абстрактной мысли. Но, во всяком случае, в высшей мере характерно, что и одни и те же идеи Толстого о войне, об обычной жизни нашего общества, о состоянии официальных христианских исповеданий, о ценности европейской культуры – встретили подготовленную, сочувствующую почву в современных людях; и они же вызвали бурю возмущения, когда предстали в виде абстрактных положений. Сила искусства именно в незамкнутом овладении человеком; его дело – в разработке и дальнейшей подготовке почвы для восприятия определенных идей. Абстрактная идея, абстрактная проповедь, «научная истина» будут восприняты только тогда, когда почва уже подготовлена, когда ею уже глубоко овладела данная идея.