Белорусское зеркало | страница 3
Белоруссия при этом фигурировала как некое пространство транзита — белое пятно, преодолеваемое во всех направлениях. С востока она воспринималась как предбанник Прибалтики: уже за Борисовом начинаются сосняки, воздух ощутимо сыреет, а западнее Минска холмы, хутора, костелы — та же Литва, только трасса жестче да люди мягче. С запада, опять же, это такой переходный отсек, необходимый для акклиматизации в России. Личных интимных связей с пространством транзита не было, кроме какой-то нечеловеческой любви к драникам, собственных грибных мест под Гудогаем и одного достаточно отдаленного события, а именно: в 1900 году у мелкого минского коммивояжера Меира Гера, жившего в собственном домике на Немиге, родилась дочь Рахиль. Впрочем, место рождения моей любимой бабушки с реальным Минском не сочеталось. Столица Белоруссии представлялась послевоенным новостроем, помпезной привокзальной площадью. И только на днях выяснилось, что дом моего прадедушки сохранился, то есть почти сохранился, точнее — был снесен в середине восьмидесятых годов. В те самые времена, когда я проскакивал Минск, не удостаивая его взглядом.
С другой стороны, природному виленчанину сказать, что ничто не связывает его с Белоруссией, равносильно признанию, что никакой он не виленчанин. Мы росли на улицах, по которым ходили Франциск Скорина и Янка Купала. Назывались улицы соответственно: Монюшки, Костюшки, Калиновского… Старый Вильно испещрен культурными знаками, указывающими на наше родство — другое дело, что нами тогдашними они не прочитывались. В довоенное время, которое смачно именовалось “за польским часом”, все неевреи делились на поляков и русских, а советская Белоруссия сливалась с рабочими предместьями Вильнюса. Туда, за границу, по пятницам уезжали наши подружки, работницы вильнюсских заводов и фабрик (они называли себя “тутошними” — тутэйшами), а мы частенько волоклись следом, скучая за их лаской и бимбером. Иначе говоря, связи были органичными, но нестойкими: в бимбере (это, между прочим, самогон — а вы что подумали?), так вот, в бимбере историзм и культура растворяются без осадка.
Бабушке перевалило за семьдесят пять, когда я уходил в армию. Резонно было предположить, что мы, возможно, прощаемся навсегда. Между тем я почти ничего не знал о ее жизни, кроме того, что она сидела при всех режимах и в результате стала пенсионеркой союзного значения. Прощаясь, мы договорились, что она будет писать мне в армию письма-воспоминания. И в течение двух лет, пока я охранял стратегические бомбардировщики под Моздоком, бабушка регулярно, раз в неделю, высылала мне свои мемуары. Значительная их часть оказалась посвящена Минску, из которого в 1920 году ее семья эмигрировала в Литву. Мы дошли до середины двадцатых, когда я демобилизовался — на этом процесс создания мемуаров прекратился. Рассказывать бабушка не любила и не умела. А умерла она в 93-м, за неделю до пальбы по Белому дому. Последнее обстоятельство, говоря по совести, примирило меня с ее смертью: и не надо такого видеть. Ее сознательная жизнь вместила в себя весь ХХ век; того, что видела и пережила бабуля, хватило бы на несколько жизней.