Дунай | страница 57
Понятно, почему Жан-Поль не нравился Гегелю: он отказывался видеть в действительности (и в современной действительности тоже) полную и совершенную самореализацию Духа. Для Жан-Поля мирское полно дыр и прорех, из которых доносятся шепот и сквозняки трансцендентного, отражения бесконечного.
В «Зибенкэзе» он пишет о том, что в этом мире, для того чтобы он был полным, всегда нужно изобразить хотя бы кусочек иного мира; он полагал, что действительность отсылает в иное измерение, к красноватым улицам, которые словно тянутся вдаль вслед за закатом, или к лету, которого житель Северного полюса ждет во тьме бесконечно долгой ночи. Жан-Поль — не писатель Нового времени, если понимать под Новым временем сильную мысль, объединяющую все в систему, скорее это современный писатель, если считать современным чувство неполноты и фрагментарности действительности, ее застой.
Каких бы взглядов ни придерживался человек, какую бы ни исповедовал веру, прежде всего его отличает наличие или отсутствие в представлениях и в личности некоего «дальше», чувства, что ты живешь в конечном, исчерпывающемся самим собой мире, или в мире неполном, открытом иному измерению. Возможно, всякое путешествие — странствие в далекие края, которые на закатном небе окрашены красным и лиловым, за линию моря и гор, в страны, где солнце восходит тогда, когда оно заходит у нас. Путник идет вперед вечерней порой, и всякий шаг уносит его дальше к закату, уводит за пламенеющую, мало-помалу угасающую черту. Путешественник, как писал Жан-Поль, похож на больного, он разрывается между двумя мирами. Путь долог, даже если ты просто переходишь из кухни в комнату, окна которой выходят на восток, — за их стеклами вспыхивает горизонт, ведь дом — огромное, неизведанное царство, и не хватит целой жизни на одиссею между детской, спальней, коридором, по которому носятся малыши, обеденным столом, над которым, словно почетный караул, выстреливают бутылочные пробки, письменным столом, где лежат книги и бумаги, пытающиеся объяснить смысл хождения туда-сюда между кухней и столовой, между Троей и Итакой.
Сейчас между Лауингеном и Диллингеном действительно опустился вечер, алое небо — не только образ, претендующий на символическое значение, но и бесспорная метеорологическая данность. В Лауингене перед мастерской, где отливали колокола, воплощая заранее предначертанную гармонию, мы встретились с Амедео, который сейчас внезапно умолк, повинуясь ритмам, диктуемым эпифизом. Розовый цвет лица Маддалены стал еще глубже, незамутненный вечер и незамутненное сердце смешивают у нее на щеках свои краски, и германист, который не может не знать учения Гёте о цвете, честолюбиво противопоставленного трудам Ньютона, невольно задумывается о том, что, возможно, Гёте не ошибался и, хотя свет распространяется так, как описано у Ньютона, мы, к счастью, видим не длину волны, а видим зеленые, синие, красные краски вечера и щек Маддалены.