Пульс памяти | страница 172



Но Федор успел остановить солдата, и немец, явно потерявший зрение, мешком свалился в овражек. Федор приказал положить его в воронку, образовавшуюся от взрыва мины в том месте, где лежал Герасим Смородушкин, но тут же крикнул вдруг (наверное, не столько солдатам, сколько самому себе):

— Нет, нет! Оттащите его дальше. На камни…

А на место, где до минного обстрела лежал Смородушкин, на развороченную землю и корни через четверть часа положили тяжело раненного Борзанова. Положили в воронку, уже зачерневшуюся от сумерек.

И это тоже было для Федора удивлением. Побывав под танком, метнув так близко от себя гранаты, находясь под вражеским и своим огнем, человек не получил и царапины, а здесь, уже в укрытии, — на тебе: сразу две пули.

И таким же удивительным было это бессознательное явление ослепленного контузией немца, бороздившего подбородком землю…

И то, что восстановили-таки прерванную связь, тоже удивляло. Просто удивляло. Не более. Так же как и упорство солдат. Тех самых, которых он остановил казавшимся ему бессильным криком «Назад!».

Тот, что остановился первым, был уже ранен. Он перевязал себя частью нательной сорочки и теперь, обнаженный по пояс, воевал одноруко…

Дальше, вправо по овражку, тоже мелькала белая повязка: кого-то достало пулей или осколком в голову…

И у соседей-артиллеристов произошло не менее удивительное.

Слева от овражка, где в седловинах между тремя пологобокими холмиками размещалась выдвинутая на прямую наводку противотанковая батарея, теперь вела редкий и неравномерный огонь только одна пушка. Стреляла она по уходившему на полной скорости к высоте единственному танку…


Не было пределов удивлению, которое сутью своей означало боевое крещение.

33

Не раз вспоминал я слова отца, которые он сказал, мне весной сорок второго года у переправы, в последнюю нашу встречу:

«Не двои душу, сын… Хоть там что. Хоть самое худшее…»

Я хорошо понимал смысл этих слов, как понимал и их недосказанность, которая не означала ничего другого, кроме его уверенности, что я все пойму правильно. И он тоже, наверное, был благодарен мне, что я не вынуждаю его говорить все прямо. Ведь он был отец. Родной отец не вполне-то еще и оперившегося сына. А слова «хоть самое худшее» означали не мало, в недосказанности их скрывалось простое и суровое: «Умри, но не опозорь».

Как скажешь это напрямик безусому юнцу?!

Изучающий взгляд отца, помню, цепко держал меня «за самые зрачки», и там, во мне, в глубинах нутра, что ли, моего, искал ответа. Немого, бессловного, но только бы желаемого.