Вызов в Мемфис | страница 24
Как-то в те годы я сказал матери, что, мне кажется, переездом в Мемфис отец сломал жизнь всем нам, но только не себе, и она разразилась хохотом. Я сразу рассмеялся вместе с ней. В ее смехе всегда было что-то заразительное.
— Чем же, мой мальчик? — спросила она. — Прошу, ответь, как в твоем нежном возрасте можно сломать жизнь?
— Если бы я захотел, я бы ответил, — сказал я. — Но все без толку. Ты только посмеешься. Да и неважно.
Тогда она засмеялась еще заливистей. В то время подходил к концу мой последний год в средней школе. Я был хорошим учеником, как когда-то отец. Отличник по всем предметам, редактор школьной газеты, без пяти минут звезда легкоатлетической команды. Стал членом студенческого братства и втайне ходил на свидания с девушками, одно знакомство с которыми бы отрицал, если бы меня спросили родители. И я уже начал коллекционировать редкие книги и первые издания. Я бы не хотел, чтобы отец узнал об этом, почти так же как не хотел, чтобы он узнал о существовании этих моих знакомых бедовых девушек из средней школы. Сознаюсь, мысль, что моя жизнь уже сломана, была, мягко говоря, необоснованной. И в то же время я искренне опасался, что так и есть, и даже сейчас не могу решительно это опровергнуть, хотя точно не хочу скоропалительно перелагать всю ответственность на отца или переезд в Мемфис. Несомненно, с той же мыслью мать и рассмеялась, когда я сказал, будто моя жизнь сломана, но это «неважно».
— О, милый мой, — сказала она мне наконец, — не становись циником так рано. Не могу представить, что довело тебя до такого отчаяния. Только не говори, что и ты хочешь жениться! И что отец тебе в этом мешает!
— О нет, — сказал я быстро и с нажимом, тем выдавая, что немало думал на эту тему, — эту ошибку я никогда не совершу. Я никогда не женюсь.
Мать еще несколько мгновений боролась с приступами смеха. Потом вдруг нахмурилась — по ее лбу пролегли глубокие борозды — и надула губы.
— Неужели мы показали тебе такой дурной пример этого священного института? — спросила она наконец. Но она только притворялась уязвленной. Она уже снова смеялась и говорила: — Не могу представить, чтобы ты хотел упустить самый чудесный опыт в жизни, а именно создание хорошей семьи!
— То есть такой, как наша? — сказал я. И, разумеется, я уже снова смеялся вместе с ней. Но мне было трудно видеть в этой веселой и смешливой женщине, которая покатывалась от каждого моего серьезного слова, ту же, кто относилась ко мне с нежностью и сочувствием в течение всего детства, понимала все страхи и умела вселить отвагу в моменты, когда я чувствовал себя трусом. Даже сейчас кажется невозможным, что это одна и та же женщина. Но, помню, даже когда она жестоко посмеялась над моим подростковым опытом и отказалась выслушать, почему я думал, будто моя жизнь сломана, перед глазами вдруг встал ее образ из одного дня в Нэшвилле, когда мне было восемь-девять лет… В тот день я отправлялся из нашего дома на Франклин-Пайк до школы на пони, как делал почти всегда — и что было обычаем для большинства учеников академии Робертсона. Но не успел я выехать за ворота, как мой пони — на самом деле тугоуздый конь по кличке Ред, а вовсе не пони, — уперся и отказался выходить на улицу. Он вставал на дыбы и брыкался, пока я хлестал его по бокам, а один раз даже извернулся, словно хотел укусить за коленку. Мать, должно быть, все видела из верхнего окна дома. Более того, должно быть, она видела похожие мои трудности с Редом уже в течение нескольких дней. Подозреваю, что какое-то время я выдавал свой страх перед Редом — а возможно, перед всеми лошадьми — и что мать поняла, насколько это для меня катастрофично, учитывая, что в наши нэшвиллские дни мы обитали в мире, полном лошадей. В то утро она быстро переоделась в платье для верховой езды, выбежала в конюшню, с помощью грума взнуздала свою лошадь и скоро подъехала ко мне у ворот. К этому времени у меня в глазах стояли слезы, хотя я еще не плакал.