Все ураганы в лицо | страница 90



У Фрунзе гноились глаза. Пыль разъедала веки, вот уже несколько месяцев изнуряло слезотечение. Книги, разумеется, пришлось отложить надолго.

На огороде он таскал воду, полол, окучивал. Работа изнуряла. Но свежий воздух делал свое дело: глаза подживали.

И снова мысль о свободе захватила его. Семь лет тюремной жизни… Они вычеркнуты для борьбы, прошли впустую. Сколько можно было бы сделать за семь лет!.. А конца и не видно. Теплый ветер, голубое небо. Чайки, залетающие сюда, должно быть, с моря. Моря не видно. Оно далеко. Но оно есть… О море он навсегда сохранил нежное и грустное воспоминание.

Теперь сами пришли строки, и они были не только тоской по морю:

Свобода, свобода! Одно только слово,
Но как оно душу и тело живит!
Ведь там человеком стану я снова,
Снова мой челн по волнам побежит.
Станет он реять и гордо и смело,
Птицей носиться по бурным волнам.
Быть может, погибнет? Какое мне дело —
Смерти ль бояться отважным пловцам!

И он снова как бы перенесся в атмосферу петербургских салонов и литературных обществ. Возможно, литературные снобы и не приняли бы его простого стихотворения, потому что свобода для них не такое живое понятие, как для него. Да и что они могут знать о свободе? Эти строчки мог бы понять Павел Гусев, который все еще томится во Владимирском каторжном централе. Крик о свободе не обязательно облекать в красивые, утонченные слова. Это крик — и только. Крик души. В тюремной камере и отчаяние, и страдание, и невыносимые муки, и ненависть к врагам, упорство воли облечены в плоть. Они конкретны, неметафоричны.

Не было еще дня, когда бы не приходила мысль о побеге. Исподволь изучал он расположение постов, вышек, пытался заговорить с конвоирами. Но они оставались неприступными. Он был для них лишь каторжным.

Когда глаза перестали гноиться, его снова засадили в камеру. Потом все пришло в движение. Надзиратели вдруг подобрели. Появилась горячая пища, стали выдавать камсу. Оказывается, приехала высокая комиссия из главного тюремного управления. Так как под актом фамилия Фрунзе стояла первой, то ревизоры и решили начать с него.

Колченко вертелся волчком, оправдывался. Он в присутствии членов комиссии пытался накричать на Фрунзе, даже стал угрожать. Но Фрунзе держал себя независимо. Если Колченко уцелеет, то он, не задумываясь о последствиях, постарается физически расправиться со своими обличителями. Поэтому он не должен уцелеть. Гадину нужно раздавить руками хищников более крупного масштаба, которые хотят вытрясти любой ценой тысячи из кармана зарвавшегося начальника тюрьмы. Внешне Фрунзе был бесстрастен. Жесткое, угловатое, замкнутое лицо. Ровный голос, скупые жесты. Он приводил факты, сухие цифры, будто читал экономическую сводку. И эта холодная монотонность производила впечатление. Если бы комиссия работала здесь месяц, и то не смогла бы обнаружить столько финансовых злоупотреблений. Логика Фрунзе была неотразимой. Шел смертельный поединок. Случись, Колченко сумеет подкупить членов комиссии — Фрунзе убьют. Если не сумеет… Добыча была слишком велика, чтобы при разборе жалобы члены комиссии могли оставаться объективными. Председатель намекал Колченко, в иносказательной форме пытался торговаться с ним. Все понимали: подобного случая может не представиться больше никогда. Разделить все поровну — и делу конец. Заключенных можно обвинить в злокозненности, да им и жаловаться некуда. Но Колченко оказался сыном своего отца. Он понял, что его хотят ограбить. Как он ненавидел их всех! Ну а что касается Фрунзе, то его ненавидел до исступленности, поклялся отомстить.