1947. Год, в который все началось | страница 61
А потом Дьёрдь отправился в Париж. Шел 1924 год, ему было семнадцать, и по-французски он не говорил. Конечно, там он голодал. И некоторое время спустя вернулся в Венгрию, на сей раз в столичный Будапешт, где один из братьев матери устроил его на своей гудронно-асфальтовой фабрике.
Он играл на банджо. На фортепиано. Умел и на гармошке. Стал на фабрике начальником. Свои густые черные волосы бриолинил и зачесывал назад. Снимал автопортреты с помощью автоспуска, спрятав его в ладони. Таким я вижу его сейчас, таким он сам тогда хотел себя видеть. Наши взгляды встречаются сквозь серебро и свет, встреча и происходит, и не произойдет никогда.
Порой он фотографировался вместе с Лилли и сыном. Мальчик замирал от восторга и смущался, но был пока что частью троицы, которая вскоре будет разрушена, частью непостижимой серьезности, которую они пытались скрыть под улыбками. Черно-белые снимки, где они вместе смотрели в будущее, которое так и не наступило. Все это имело место раньше, когда все, можно сказать, шло беспрерывно и дни текли как положено, по порядку. До произвола и насилия.
Воспоминания — словно надгробные камни, воздвигнутые над телом, которого давным-давно нет. Можно ли сделать что-нибудь еще, кроме как постараться воскресить в рассказе его мир? Я — та, у кого всегда был отец, — беру на себя его сиротство и несу его. В ожидании будущего я — та, у кого всегда был отец, — перебираю его воспоминания, оглядываюсь назад. Перебираю его утраты, чувствую их.
В тот день, когда мне исполнился год, папа, говорят, впервые дал мне попробовать венгерскую колбаску, и мне она, говорят, пришлась очень по вкусу, но эта история явилась из его памяти, а не из моей. Зато я помню, как мы идем по тропинке через лиственный лес у озера. Мне четыре года. Он несет меня на закорках, и я держусь за его волосы.
Кладбище — это инверсия города. Люди под землей, а не сверху, заключенные в урны, прах вместо мышечной массы с температурой тридцать семь градусов тепла. Переход из бытия в небытие. Тот, кто приходит туда, навещая память мертвых, остается чужаком.
В Нормандии белые могилы американских солдат стоят как на параде, а немецкие обозначены монументами в темнеющем камне. Безмолвные города, где те, кого уже нет, поют живым беззвучные песни о небытии.
По всей Европе есть и другие места захоронений, свидетельствующие о небытии еще более глубоким безмолвием, — в Праге, в Берлине, в Кракове. Умершие лежат под слоем времени и слоем распада, их имена записаны в плюще.