Когда же мы встретимся? | страница 31



— Я могу у тебя ничего не спрашивать, — сказала она. — Все про тебя знаю. Где ты учишься, откуда, почему медленно читаешь книжки.

— Заложили меня. А о Вале Суриковой он ничего не говорил?

— Нет.

— Не успел, значит. Наташ!

— Что? — смотрела она готовно.

— Ты придешь к нам на вечер первокурсников. Точно. Позвони мне, ладно? Меланья Тихоновна на проходной позовет меня.

— Хорошо…

— До свиданья, синица-умница.

— Ой, как неохота уходить-ить… Я теперь тоже буду читать Еврипида.

— У меня с собой всегда, — показал Егорка третий том «Тихого Дона». — Где могу, там и читаю. Но все равно медленно. На все века книга — мне так кажется. Смотри, она у меня вся исчеркана. Читал и стал понимать, что мне нужно.

— Что?

«Пострадать мне нужно, — подумал, но не сказал Егорка. — Жил у матери слишком спокойно и счастливо. И сейчас тоже. Специально искать страдания глупо, но иногда мне хочется узнать, чего я стою в обыкновенной жизни. Там, где в искусстве плохо разбираются, где зачастую не до искусства…»

— Потом все скажу, Наташа. Мы ведь еще поговорим?

— Поговорим. Не уходи, постой еще.

— Постою. Все равно я не сплю всю осень.

Попрощались они через час.

Ночь покрывала станцию. Рельсы сверкающими полосками вытягивались в темноту, к столице, и оттуда, с навечно теперь памятного Казанского вокзала, где они стояли летним утром втроем, текли железные линии на восток, в Сибирский край. Егорка помаленьку размечтался, как всегда, долго еще разговаривал с тем, кого оставил, и наедине свободней шли слова, сначала для Наташи, потом для Димки в Сибирь. «О чем бы мы сейчас ни писали, — обращался он к другу, уже спавшему на своей улице, — мы говорим и пишем о девчонках и о себе — такой возраст, все наши выводы и мечты непрочны, субъективны, стало быть, выражают больше нас самих, чем кого-то. Еще не поймешь, любишь ли человека взаправду или мечту, навеянную им. Часто погружаюсь в голубой омут, люблю и обнимаю всех на свете, а утром просыпаюсь как с похмелья. Ношусь со своими проклятыми благородными стремлениями, кое-кто двадцатисемилетних хватает, ей никакого вреда, кроме удовольствия, и ему «для познания жизни». Но мне скотская любовь противна, Димок, и потому я чаще всего один. Лиза летит в огонь, отдаляется. А сейчас еду с окраины, из села Коломенского, где цари любили отдыхать — Алексей Михайлович, Иван Грозный, — провожал девчонку, чистые разговоры вел. Почему в юности — ты заметил? — в пору самых возвышенных снов, очень иногда хочется уничтожить в себе естественно заложенное природой, стихами, воспитанием, скрыть от посторонних, чтобы не быть смешным и жалким в глазах разудалых сверстников? Замечал за собой? А девчонка прелесть и еще не знает, что она прелесть, и я чувствую, что готов оберегать ее, учить жизни, в которой сам ни черта не понимаю. Дурак я, господи прости. Ехал бы к нам в Москву, вместе бы каждый день все обсуждали. Неизменно обращаюсь к тебе с монологами. Ты далеко. И все далеко от меня: далеко ручка с чернилами, бумага, все. Ну, ты чувствуешь по моим письмам, как тебя недостает в Москве? Завтра воскресенье, с Никитой без тебя болтать будем… А дел много скопилось…»