Остановка в пути | страница 49



Реет знамя, строится отряд.
В будущее ты идешь, солдат.
Наше знамя в вечность нас ведет,
Не страшна под этим знаменем нам смерть!

Во все это я с тех пор не очень-то верил, и мне безразлично, верят мне или нет. Я сам это знаю. И еще посей день ощущаю телефонные провода на моих ключицах, хорошо помню, как скрипел и каков был на вкус песок на зубах мальчишки, когда песок в ранце снова и снова швырял его на песок лагеря.

Они хватили через край. Хотели показать нам свою власть, хотели показать, что нам грозит, если мы попытаемся уйти из-под их власти. Все это они нам показали. Мальчонка с ранцем, набитым песком, — что уж тут не понять. Никто больше не сбежал. И все-таки они, надо думать, потеряли не меня одного. Они хватили через край, они внушили нам не только страх перед наказанием, но и страх перед ними. Они показали мне, и наверняка многим другим, что мы с ними не братья. Они пробудили во мне страх перед будущим с ними.

Нет, той науки не хватило, чтобы сделать меня их врагом, мы просто стали отныне чужими.

Вечером того дня — мальчишку они куда-то увезли, я так и не узнал куда, а меня поставили к воротам лагеря; была моя очередь их охранять, — вечером того дня я едва не захлебнулся тоской по дому.

Хоть я и понимал, что Марне лежит не за Андами, а всего на расстоянии двух дневных переходов к юго-западу или двух часов езды на поезде, на другом конце Кильского канала, это ничуть не помогало; наоборот, все понимая, я тосковал еще сильнее. Мне казалось, что Марне хоть и лежит за соседней изгородью, за оградой выгона, тут же за кустами лещины, в двух шагах слева от облака в багрянце заката, но мне в жизни его не увидеть.

И календарь ничуть не помогал: всего две недели осталось. Две недели — да это же вечность, а вечность — это смерть, а смерть страшна и под знаменем, и я хотел только домой.

Теперь я думаю, что к тоске моей подмешивалось и кое-что другое: я хоть и страдал, но выполнял все свои обязанности; сердце у меня надрывалось, но я щелкал каблуками; у меня слезы на глазах выступали, так сильно стремился я прочь из лагеря, но все-таки охранял его ворота — все это непостижимым образом подмешивало к моей муке какое-то ощущение, которое я лишь оттого не смел называть восторгом, что мне представилось бы чудовищным говорить о восторге, раз я был так глубоко несчастлив.

Я очень давно не перечитывал «Песнь о нибелунгах» и потому не помню, действительно ли могучий Фолькер-шпильман таков, каким он был для меня в юности, и даже еще в детстве: богатырь, умеющий тонко чувствовать, поэт, искусно действующий мечом, верный друг, сохранивший верность, зная, что из-за нее погибнет, человек, способный при подобных взглядах на жизнь слагать песни.