Река Лажа | страница 24



ко, стал сбивчиво и многословно молиться неявному Богу, убеждая того отозвать грозный дар сновиденчества, невыносимый ему, отменить алебастровые города с огнедышащими монументами, кладбища под дождем, где его затирало в надгробьях, сверхсекретные монастыри в заозерье, чьи химические арсеналы и пыточные много превосходили масштаб его воображенья, не окидываемые глазом цеха и голодные универсамы с сопревшим лавровым листом вместо хлеба, и масла, и мяса, безнадзорные, но прожигающие в неприкрытом затылке дыру в силу страшно развившейся пристальности, по которым он плелся на слабых ногах, провожаемый скрежетами; заклинал оградить свой покой от являющихся посменно к его изголовью ведунов и ведуний и нищих с поленами вместо детей, порчельников и порчельниц, черемис и татар, самоединов и самоедок, врачей и врачих, старцев, стариц, и схимниц, и схимников, кузнецов с кузнецовыми женами, лесников и залесников, рыбаков, и супругов веселых, и польников, и мехонош. Той же ночью он был занесен на Успенскую топь, где на воткнутой в спящую жижу стремянке проторчал до рассвета под колкими звездами, сообщающими глянцевый отсвет болоту, расшифровывая окружающий лес, — временами казалось, что всякая жилка на всяком листе в полусотне шагов от его непростого поста очевидна, как под мелкоскопом, — и, проснувшись, не сразу сумел привести к ежедневной присяге затекшие ноги.

Наступление лета, висенье над ватною пропастью меж бумажно свершившимся «переведен» и еще на словах невозможным «пошел», совлекало с него тонкий панцирь ученической псевдосословности, и случившееся пионерство оправдало себя тем хотя бы, что спасло его от маеты самоопределенья. В лагере он ни с кем слишком не зазнакомливался, скрытничал и общественно не проявлялся — окружавшие девочки презирали его пацифизм и веревочную тонкорукость и вели шаловливую травлю, топорщась как грабли и неодобрительно блея при каждом его прохожденье. В поношеньях особо усердствовала белокурая сучка, каждодневно носившая стиркой убитую майку с «Агатой», что вдвойне удручало долбимого Птицына, наизусть заучившего кем-то из старших братьев переписанный «Опиум», чья блудливая одеколонная горечь прожгла в его сердце живую дыру. «Опиум» щекотал дьявольскою своей танцевальностью, танцевальной своей дьявольщиной, марципанным садизмом в шуршащей фольге и в концовке — кощунственной, как-бы-случайною переменой мест ангельских и бесовских — Птицын чутко укручивал громкость на «Парусе», опасаясь травмировать неподготовленную и усталую мать. От вступительной «Кришны» с мольбой к пароходу и нечеловеку, мимо взорванного Ватикана, мимо плача распарываемой, непременно диснеевской же Белоснежки вплоть до «Дворника» ростом с пожарную каланчу, запредельного, всевыметающего, неослабный свердловский poison искушал и надтачивал душу, блекотал и прищелкивал, непоправимо влюбляя в приторную, капризливую перекличку двух братьев, хореическое электричество синтезатора, восхитительный гиперкинез драм-машины. Не заточенный на текущий момент, чуждый правдоискательства и обличительной прыти русрока, «Опиум» был прекрасен своей совершенной отвязностью, это был в высшей степени смысла отвязный альбом, увлекавший в бесчестный полет, родственный авантюре волхва, опрокинутого на каменья с небес по молитве апостолов. Его эпидемическая популярность в провинции, в их зачеркнутой, приостановленной местности, в беззарплатных и драных ее городах, посекаемых водочной моросью, объяснялась во многом тем самым отсутствием пересечения с происходящим, абсолютным нулем интереса к нему. Под таким углом зрения «Опиум», как подсказывала и обложка, обладал в знаменательной степени не музыкальною, но парфюмерной нагрузкой, предназначенной для украшения воздуха, полного смрада и туберкулезных миазмов, это было, наверное, сопоставимо с попыткой перебить пузырьком Сен-Лорана вонь, стоящую над разлагающейся в теплотрассе дворовою кошкой.