Седая нить | страница 136




А Галич не то чтобы как-то, выпив, повеселел, но стало в нём больше жизни.

По крайней мере, мы видели, задышал он теперь поспокойнее.

А лицо – лицо его всё же оставалось малоподвижным, отяжелевшим, набрякшим, нависающим отрешённо над столиком с нашей выпивкой и закусью слишком скромной, такой уж, какая была у нас, – посреди беседки.

И только глаза его – словно выглянули наружу откуда-то изнутри, из глубины тоски, тягостное присутствие которой здесь, рядом с нами, ощущал я болезненно-остро.

– Тяжело! – почти шёпотом, тихо, произнёс неожиданно Галич, – тяжело мне совсем, ребята!

Потом на минуту задумался.

Тень смущения, резкая тень, прошла по его лицу.

Но всё же решился он сказать нам то, что хотел.

– А что, если… – начал он и умолкнул вдруг. Но потом пересилил себя и продолжил: – А что, если мне махануть всю бутылку, разом? Клин клином вышибают – ведь так говорят. А что, если это, хотя бы, пускай ненадолго, поможет?

Он уже не вопросительно, а моляще взглянул на нас.

– Да ради Бога! – сказал я. – Ежели надо – пейте.

– О чём тут речь! – Ворошилов поддержал меня. – Пей на здоровье.

Он открыл зубами пластмассовую крышечку новой бутылки – и протянул её, эту бутылку, полную почему-то до самых краёв зелёного узкого горлышка, семисотграммовую, пыльную, с этикеткой полуотклеенной, – протянул, нет, заботливо, бережно, вложил прямо в руки Галичу.

Галич вначале растерянно повертел бутылку, и так, и этак, ну а потом тряхнул головой, взболтнул булькнувшее вино, вскинул бутылку наискось, над губами полуоткрытыми, – и осушил её, до самого дна, буквально в три молодецких глотка.

Перевёл, как водится, дух.

Занюхал вино горбушкой бородинского вкусного хлеба.

И, что уж точно мы видели, может быть и на время, но – возвратился к жизни.


Хотя и срывались ещё иногда с его губ невнятные слова – о тоске, его гложущей, об отсутствии минимального, много ведь и не надо, покоя, но было нам ясно уже, что ему получше сейчас, что ему, в таком состоянии, куда спокойнее с нами, нежели где-то там, у себя, в домотворческой комнате, как в застенке глухом, одному, – и если это, пока ещё, был вовсе не тот знаменитый Галич, не светский лев, не душа столичных компаний, не гуляка, натура широкая, хотя, безусловно, и труженик, в недавнем прошлом – советский, модный, преуспевающий, драматург, а в нынешней яви – прославленный в тесных кругах нашей интеллигенции и среди богемы поэт, бард, исполнитель своих, полных печали, надежды, драматургии трагической и любви неразменной к людям, в своём, так всё сходится, роде единственных, неповторимых, смелых, рискованных песен, то, во всяком случае, некое обаяние, шарм особый, да ещё и такой притягательный, колдовской почти, магнетизм, которые у него были для всех несомненными, просто-напросто общепризнанными, – с усилием как-то, но всё же проявились в нём, наконец, – и он, человек благодарный, был уже способен к общению.