«Опыт и понятие революции». Сборник статей | страница 48



. “Евнух души” бессознательно сознателен. Это не сознание и не бытие, а функция запаздывания сознания по отношению к бытию. Евнух не осознает, но охраняет опыт, чтобы тот потом мог быть интегрирован сознанием и субъектом в целое. В то же время, охраняя опыт, он закрывает к нему доступ, позволяет субъекту переживать травматические вещи, не цензурируя и не тормозя их своим интегрирующим сознанием. Как правильно отмечает В. Подорога[86], евнух есть здесь фигура самой литературы — но он не объясняет, почему это так. А причина в том, что литература, как и евнух, позволяет части души человека безопасно наслаждаться страшным, амбивалентным, сновидческим миром негативности, который искусство как бы кастрирует и дезактивирует своими условными рамками. Кастрируется, точнее говоря, взгляд читателя (и бессознательного субъекта), который ныряет в эти глубины. Более того, в логическом смысле сама негативность, по определению, является бессильной, кастрированной — поскольку не может полностью уничтожить то, что она отрицает.

Субъект, по смыслу самого этого понятия (“под-лежащее”), должен предшествовать своим действиям, но субъект революции возникает ретроактивно в ходе ее, обретает в процессе ее совершенно новые обозначения и новое место в системе. Поэтому встает вопрос о том, кто, собственно, пролетарий, кто совершил революцию и кто будет жить при коммунизме. В “Чевенгуре” Копенкин прямо именует эту проблему, называя себя “дубъектом”[87]— субъектом-идиотом, чьим условием является идиотизм и который в то же время “дублирован”, то есть раздвоен, между существованием и сознанием, прошлым и будущим.

Платонов здесь четко прописывает дилемму политической субъективации, она же дилемма события, как ее подробно обсуждали во французской философии XX века. С одной стороны, мы собираем в Чевенгуре “прочих”, людей непосчитанных и неучтенных. С другой, они активно занимаются самоименованием: один из них, например, назвал себя Достоевским, причем он старается действительно быть похожим на Достоевского. Имя предшествует действительности, творит ее (на это обращает внимание у Платонова Бродский[88]). Однако (и этого Бродский не видит) этому пустому имени соответствует безымянная, недоделанная сила субъекта, не ставшего еще таковым[89].

Повесть “Котлован” — самая, наверное, яркая аллегория субъективности в творчестве Платонова. Вместо нового дома роется котлован, а пока он роется, уничтожается символ будущего, ребенок. Статья “О первой социалистической трагедии” поясняет, что в данном случае сказывается диалектика природы: