«Опыт и понятие революции». Сборник статей | страница 33
[32].
Или вот:
Совершенно произвольно и несправедливо Платонов называет коммунистом того, в ком жалостливость, пассивность, смирение оказываются сильнее всех прочих чувств, того, кто способен без малейшего остатка раствориться в скорби и отчаянии[33].
Современный интеллигентный читатель прочел бы, наверное, эти строки как комплимент, у Гурвича же за ними следует критика жалости в духе Ницше — аффект этот заражает немощью — и требование к литературе выводить некоего “героя”. “Подлинный герой возбуждает в нас желание жить его жизнью, идти рядом с ним, рука об руку <…> С ним — если это действительно герой нашего времени — чувствуешь себя радостным и сильным”[34]. На Ницше Гурвич ссылаться опасается и цитирует вместо него ницшеанца Горького: “Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть, чтобы истребить”[35].
Платонов, по Гурвичу, там, где он описывает счастье и победы, удивительно немногословен и сух — он красноречив только там, где есть мука и горе. Более того, он “упивается”, “наслаждается” горем. Мир его произведений абстрактен, он вводит героя непосредственно в контакт со Вселенной, потому что мир — только “огромный резонатор чувства одиночества”[36].
Поздняя публицистика Платонова, в частности статья “Пушкин — наш товарищ”, указывает, по Гурвичу, правильное направление, говоря, что правда есть и в пушкинском Петре, и в Евгении. Но эти идеи не воплощаются у писателя в действительности, так как в новых рассказах — “Бессмертие” и “Фро” — последнее слово остается за страданием.
Платонов реагирует на статью Гурвича столь же резко, сколь беспомощно (или просто неискренне) — его основной аргумент заключается в том, что Гурвич опирается на его прошлые, ошибочные произведения, а новые, соответствующие статьям в “Литературном критике”, еще не опубликованы (это, видимо, “Джан” и “Ювенильное море”).
Я потому так подробно останавливаюсь на статье Гурвича — в конце концов, это ведь красиво написанный донос, — что ей нельзя отказать в некоторой проницательности и что сам Платонов, очевидно, не очень знает, что ей противопоставить. На самом деле Гурвич, конечно, не совсем прав. Уже у раннего Платонова — например, в рассказах “Жажда нищего”, “Потомки солнца” — намечена та двойчатка могучего человечества и одинокого пережитка, которая вновь утверждается в статье “Пушкин — наш товарищ”. Более того, неверно было бы считать прозу Платонова просто депрессивной. Платонов — не Людмила Петрушевская. Во всех его произведениях, включая самые безысходные, присутствует утопический импульс, некое дыхание трансценденции, которое и придает всему конечному обездоленный характер. То есть Платонов не находится “в поисках счастья”, как думал Геллер, — его герои обладают им с самого начала и лишь приходят к горю как эксцессу и неудержимости счастья: классическая логика трагедии.