Вернись в дом свой | страница 9
В фигуре человека, о котором говорили Огиенко и Крымчак, было что-то схожее с Майданом, когда тот поднимался по лестнице. Так же был импозантен и одновременно жалок, такие же держал георгины в правой руке, так же ступал тяжело и неуверенно. Оба будто прятались, стыдились чего-то — только бы никто не увидел, не разгадал их чувства, и все-таки выходило: есть на свете что-то такое, что заставляло их подниматься в гору, пройти весь этот путь, хотя он был для них ох каким крутым.
— Ты думаешь, и он идет за отпущением грехов?
— Тут все сложнее… несравнимо сложнее, — задумчиво сказал Огиенко. — Это давняя история. — Он поскреб пальцами плохо выбритую щеку, выпил, откинулся на спинку стула, и тот опасно заскрипел. Потом снова наклонился, развернул обертку, но конфету в рот не положил, вертел в руках. — Жизнь порой делает такие петли… Не хотел бы я сейчас быть в его шкуре.
— А все-таки почему? — настаивал Крымчак. — Я тоже в какой-то мере причастен к вашему кругу. Ну не причастен, не то слово. Просто мне интересно.
— Тут нужно много анализировать, сопоставлять, вспоминать. Взять даже хотя бы то заседание…
— И ты никогда не сопоставлял, не вспоминал? — почти осуждающе проговорил Крымчак.
— Еще сколько! Тысячу раз. Может, я только тем и занимаюсь, что распутываю эти петли. Я же дружил с Ириной. Дружу и по сей день, — поправился он. — Мне кажется, это будет самая сложная встреча из всех, какие можно себе представить.
— Расскажи.
— Зачем?
— Просто так. — Крымчак улыбнулся с горечью. — Для науки. Хотя… время стирает из памяти наши ошибки. Да что там из нашей — из памяти человечества. Оно повторяет их снова и снова.
— Может, и верно. Так говоришь — для науки? А что, чувствуешь, и у тебя на сердце кошки скребут?
— Не знаю, — немного расстроился Крымчак. — Вроде бы нет.
— Каждый хоть немного, а чувствует, — уверенно сказал Огиенко. — Только одни, едва эти коготки коснулись их, начинают страдать, мучиться, а другие — топором по ним, по этим коготкам.
И он снова взялся за бутылку, но Крымчак легко перехватил его руку.
— Подожди, — сказал он. — Ты мне… не нравишься. И в прошлый приезд…
Невольно припоминал, что рассказывали о нем другие при случайных встречах, соединял отдельные штрихи, но они не складывались в портрет, громоздились бесформенной кучей, и вдруг будто кто-то поднес магнит (еще одно воспоминание!), и каждая деталь заняла свое место, все они разбежались по силовым линиям, замкнули поле. Все прояснилось и стало на удивление просто: Огиенко попивал. Вернее, пил. Самый порядочный, совестливый из всего курса, честный до предела и правдивый до исступления. Он запросто всем говорил правду в глаза, и ему прощали: «Да что с него спросишь?..» Порядочные люди оправдывали его резкие суждения, непорядочные отмахивались, делая вид, что не принимают его всерьез. С ним было трудно разговаривать, потому что действительно всем резал правду-матку в глаза, а в душе таил особую тонкость, благородство, иногда перегибал палку, позволял себе чрезмерную ироничность — и в свой адрес, утверждая, что это его прерогатива — говорить правду. И, конечно, этим портил жизнь не только другим, но и себе. Судьба, однако, щедро наградила его, послав терпеливую жену и двух славных ребят, для которых, собственно, и жил. Выходит, он тоже имел свой укромный уголок.