232 | страница 25



И с этими словами копьеносец Глефод поведал собранию легенду, которую до этого рассказывал портрету отца.

— Вы видите, друзья мои, — заговорил он уже мягче и приглушеннее, едва товарищи, овеянные обаянием легенды, освежились «Тропическим Фрутини». — Чтобы одолеть врага, этим двумстам тридцати двум храбрецам, среди которых был мой предок, понадобились только храбрость, мужество, отвага, благородство и немного упрямства — чтобы не разбежаться в первые же минуты после того, как они решили идти в бой. Я говорю «только», — сделал он ремарку, — хотя на самом деле это очень много, и я не вправе требовать от вас подвига, все, что мне остается — уповать лишь на вашу добрую волю. Мы с вами совсем не герои, я знаю это, и мы не великие люди, как бы нам ни хотелось считать иначе. Однако если прав мой отец, то даже в самых ничтожных существах вроде меня дремлет великая доблесть, которая пробуждается лишь в миг самого жестокого, самого беспощадного столкновения с жизнью. Может быть, если мы встанем на бой против непобедимого врага, она пробудится и в нас. Да, позор в случае поражения обещает быть страшным, но разве не противоположна страшному позору самая блистательная победа, и разве не зажаты мы именно между двумя этими крайностями — либо одна, либо другая? Победа так победа, а коли смерть… — Глефод побледнел, сделал вдох и, медленно выдохнув, заговорил тихо-тихо. — Так ведь если даже мужество, доблесть и благородство ничего не могут изменить, стоит ли жить в таком мире? Я заканчиваю, друзья, мои пятнадцать минут подходят к концу. Не стану вас больше уговаривать, просто спою боевой гимн героев, и вы сами решите, по силам ли вашему сердцу подвиг, или всем нам лучше разойтись по домам.

Он отпустил шест, набрал в грудь воздуху, и в стенах стриптиз-клуба поплыли древние слова, удивительно соответствующие ему по смыслу. Но собравшиеся не знали этого, а Дромандус Дромандус, знакомый с переводом, отчего-то не видел никакой иронии. Да, в действительности Глефод пел про шлюх, которым мечтали впендюрить воители древности, однако интонации его были интонациями героя, и то, что он вкладывал в эти грубые чужие слова, преображало текст песни. Из древне-похабного он становился древне-благородным, при звуках его, наивных, неуклюже-старомодных, представлялись замшелые стены, флаги, рыцарские шлемы, и хотелось носить на поясе меч, засыпать под стук копыт, шум сосен и водопадов…

И тут Дромандус Дромандус неожиданно ощутил, как грудь его распирает странное, неведомое доселе чувство. Впервые на его памяти кто-то обращался не к реальному Дромандусу, а словно бы к некоему идеальному прообразу, тому, каким ему полагалось быть. Выступая перед Дромандусом, как перед одним из своих, считая его воином, героем, храбрецом, Глефод словно не замечал действительности, и в случае со шпионом это странным образом казалось благородным, а не оскорбительным. Обман этот возвышал предателя, и, захваченный его действием, тот обнаружил вдруг, что в качестве солдата Когорты Энтузиастов является кем-то несравненно более значительным, достойным и исполненным величия. Этого витающего в воздухе нового Дромандуса, в отличие от старого, нельзя было запугать, унизить, оскорбить, обидеть, он был лишен всякой ненависти и злобы, считал предательство абсурдом, а убожество мира — явлением временным. Никакой полковник Конкидо не имел над ним власти, и неудивительно, что Дромандус Дромандус потянулся к этому образу, сулящему честь и освобождение.