Повести и рассказы | страница 4
Человек в прозе Уильяма Сарояна — разрушенный, разгромленный до основания и непобедимый, униженный и оскорбленный и неистребимо гордый властитель своего реального-нереального мира и его зачарованный странник и пленник. Вспоминается галерея русских героев классического прошлого века — маленький, кроткий, смиренный, лишний, бывший, странный, своевольный, бедный человек, человек из подполья, и встает перед глазами какая-то очень тайная и таинственная, и напряженная, и неспровоцированная установка на русскую литературу (Чехов, Толстой и Достоевский — любимые писатели Сарояна).
«Почему все и всегда так загадочно, странно, так опасно, хрупко, готово разбиться вдребезги» — это тоже говорит сам Сароян (в рассказах — очень часто в открытом тексте, в повести «Что-то смешное» — в самой ее структуре, в трагизме судеб героев, в их пустынно экзистенциальной вброшенности в мир XX века, когда даже Синяя Борода на Западе был объявлен всего лишь жертвой меланхолии).
Величайшие книги остаются ненаписанными. Так думал Анатоль Франс, так, и в тех же словах, говорил Сароян. Эти книги, если даже они написаны, не позволяют себя прочесть. Так думал Эдгар По. Скорее всего, это неправда. Но книги Уильяма Сарояна, во всяком случае, кажутся ненаписанными (они вызывающе непритязательны!) и не позволяющими себя прочесть (они как бы даже не книги, но сама жизнь, рассказывающая о себе, только рассказывающая до сумасшествия хорошо, и умонепостигаемо глубоко, и неповторимо, даже когда это внешне обращено к каким-то литературным именам или явлениям).
Рене Клер как-то сказал, что Дуглас Фербенкс смеется над тупостью. Чарльз Чаплин — над бессмысленной неизбежностью. Уильям Сароян проживает и переживает и выплескивает на страницы своих произведений трагическую неизбежность человеческой комедии, и потому она трагичнее человеческой трагедии. Она бессмысленна. Сарояновский Весли достигает счастья, ремарковский Равик и хемингуэевский Джордан — нет. Но ведь бессмысленность счастья всегда трагичнее бессмысленности несчастья. И здесь — в самом стиле прозы Сарояна — происходит, творится даже, обнаружение «божественного как иронического», уходящего всем своим внутренним смыслом и всей сущностью своей к ироническому как божественному. Я повторяю — все это происходит в самом стиле прозы Сарояна, в его сердцевине, обращенной к миру, склонному к неустойчивости и вместе с тем навечно устоявшемуся.
И не аскеза это и не экстаз безличной человечности, модные в некоторых литературах (если говорить об интеллектуально-эмоциональной стихии текста), и не провоцирование и испытание идеи (если говорить о стилевой стихии текста), а жанр последних вопросов, в котором вопросов всегда больше, чем ответов. И здесь, в прозе Сарояна, ничто не повторяет ничего и не повторяется, а, кажется, творит собственную неповторимость, в которой царит не жизнь в ее простой фактичности, а жизнь в ее художественном инобытии.