232 | страница 81



Обреченный следовать образцу, неспособный выйти за пределы своей роли, Глефод не мог поступить, как отец, поэтому все, что ему оставалось – поступить так, как отец поступить совершенно точно не мог. И вот капитан склонился над Голтом, взял его голову в свои руки, взглянул в глаза – не испытующе, но с волнением перед мукой человеческого сердца – и заговорил так спокойно и мягко, как только умел.

Все повторялось, форма была прежней, и прежними были роли – отец и сын, однако содержание принадлежало уже капитану, было его – и больше ничьим.

– Чшш, тихо, тихо, – сказал Глефод своему воину, который от удивления перестал плакать и теперь глядел на него робко, но с надеждой. – Никто не отречется от тебя. И мы всегда будем рядом. И у нас будет своя легенда – не знаю, будет ли она такой же красивой, как и легенда о двухстах тридцати двух, но что она будет – это я тебе обещаю. И когда ее услышат те, кто считал нас дураками, они скажут: «Ну, надо же!» А мы ответим: «А вы не верили!» И они скажут: «Простите, мы были неправы». И мы, конечно, простим. И все будет хорошо. И я тоже – всегда буду с тобой и никогда тебя не оставлю.

Эти слова – они никогда бы не прозвучали для Глефода, не скажи их он сам, здесь и сейчас. Существовал и другой человек, заслуживающий таких слов не меньше, чем Голт, случайный и чужой – во всяком случае, ту их часть, где говорилось о «я тебя не оставлю». И все же именно ей, скрывающейся от простой и страшной мысли за глажкой уже не нужных рубашек, за поиском пыли на полках, дырок в скатерти, напрасных трат в семейном бюджете – именно ей этих слов услышать не довелось.

Они были сказаны не тем и не тому, и, несмотря на все их тепло, в глубине, за буквами и смыслом этих букв таилась некая червоточина, зловещий каприз причинно-следственных связей, что проистекает из бесконечности истории и нередко обращает благое дело в пролог трагедии. Если бы Глефод не был столь мягкосердечен, Голт бы ушел, уничтоженный, смятый позором – и потому остался бы жив. Преследуя свои неисповедимые цели, историческая необходимость, обрекшая Голта на смерть, обратила в свои инструменты и Глефодово многоречие, и его доброту.

Но даже если бы Голт знал, что будет раздавлен историей, он бы все равно был благодарен Глефоду. Минутное милосердие, жалкое и ничтожное, значило для него больше, чем могучий рок, определяющий жизнь.

Именно поэтому Голт и был одним из двухсот тридцати двух. И кто понимал это лучше, чем его капитан?