Il primo tenore | страница 5



старинных комедий, и если б не хорошенькая и, говорят, очень любезная жена, да не богатство, не знаю, кто бы решился слушать его скучные рассказы и подвергаться его ледяному гостеприимству.

В продолжение следующего акта я по временам посматривал на ложу, где сидела красавица. Я уже не думал о том, что она — мой недоброжелательный судья, потому что, как говорил Нази, эти Гримани всегда так же надменны, даже с равными. Я глядел на эту девушку с безмятежностью скульптора или живописца, и она показалась мне еще прекраснее. Рядом с нею сидел старик Гримани, человек с правильным и холодным лицом. Они почти не разговаривали между собой, изредка только обменивались односложными словами и, по окончании оперы, уехали, не дожидаясь балета.

На следующий вечер старик и девушка сидели в той же самой ложе, с тем же самым флегматическим видом. Я ни разу не заметил искры чувства на их холодных лицах, а при последних действиях князь Гримани преспокойно себе спал. Девушка, как мне казалось, с большим вниманием смотрела на сцену. Большие ее глаза были неподвижно устремлены на меня, как глаза привидения, и этот прямой, испытующий, глубокий взгляд до того беспокоил меня, что я наконец стал избегать его. Но я был как будто околдован и чем больше отворачивал глаза, тем чаще сталкивались они с непреклонным взглядом волшебницы. В этом магнетическом таинстве было что-то такое странно-могущественное, что мне стало боязно, и я думал, что не в состоянии буду кончить пьесы. Никогда не чувствовал я ничего подобного. Были минуты, когда мне казалось, будто эта мраморная фигура мне знакома, и я готов был обратиться к ней с дружеским приветствием. Иногда мне напротив приходило в голову, что это моя неприятельница, мой злой гений, и в готов был осыпать ее проклятиями.

Seconda donna[8], Кеккина, еще увеличила мое болезненное смущение, сказав мне вполголоса:

— Берегись, Лелио, ты схватишь лихорадку. Эта женщина хочет тебя сглазить!

Большую часть моей жизни я твердо верил влиянию дурного глаза. Нынче я этому уже не верю, но любовь к чудесному, которую нелегко выжить из итальянской головы, завлекла меня в самые безрассудные бредни животного магнетизма. В то время эти нелепости процветали во всем мире. Гофман писал тогда свои фантастические сказки, и магнетизм был таинственным центром, вокруг которого вертелись все надежды иллюминизма[9]. Точно ли эта слабость совершенно овладела мною, или только она напала на меня в такое время, когда я и без того уже был расположен к болезни, — не знаю, но только со мною сделалась дрожь, и я едва не лишился чувств, когда опять вышел на сцену. Наконец досада преодолела во мне это постыдное уныние, и, когда мне случилось подойти с Кеккиной к авансцене, я сказал вполголоса, указав на мою прекрасную неприятельницу и пародируя стих из одной трагедии: «Bella e stupida»