Перун | страница 127



— Кто это? — строго спросил он.

Молчание.

Он схватился за карманный электрический фонарик — на него с измученного бледного лица смотрели полные страдания, мольбы и любви глаза… Ему показалось, что он с ума сходит.

— Нина?! Ты?

Рыдая, она бросилась ему на шею…

Через несколько минут лесники уже запрягли ему Буланчика. Гаврила предложил-было ему себя в кучера, но он, возбужденный, сумасшедший, только руками замахал: нет, нет, он сам!.. И как был, в шведской куртке и высоких сапогах, засунув халат под сиденье, он вскочил в тарантас и скрылся под дождем во мраке. Никто не заметил, что на опушке леса он остановился, кого-то посадил, бережно укутал в халат и Буланчик, поглядывая чутко по сторонам, потащил усердно тарантас дальше…

— Беда, Марина… — вздыхал Гаврила, переобуваясь. — Не в себе барин. Господи помилуй: бык во, а он за папироску! Беспременно свихнется…

— Посиди вот еще в лесу и ты свихнешься… — зевая, сердито отвечала Марина. — И разве ты не сумашедчий? Только и есть в голове, что пичужки всякие да собаки… Ох глазыньки мои на вас, лешманов, не глядели бы!..

XXIII

НАД ЧЕРТОЙ

Тяжелые тучи все клубились над тихим «Угором» и жизнь людей билась в каком-то душном тупике. Лев Аполлонович, под предлогом нездоровья, почти не выходил из своего кабинета, где он все решал никак не решающиеся вопросы, которые поставила перед ним жизнь тогда, когда особенно хотелось прожить последние годы на земле спокойно и уединенно.

Мучился и Андрей мукой безвыходной: уехать? Бесполезно: как и летом тогда, вся его душа, все равно, осталась бы здесь и, вероятно, он долго не выдержал бы разлуки и снова прибежал бы сюда, тем более, что чрезвычайная страстность Ксении Федоровны очень пугала его: в порыве страсти она могла наделать Бог знает чего. Не раз и не два пробовал он забыться в своей поэме «Колокола», но из нее решительно ничего не выходило: эта новая сказка об Адаме и Еве как-то не завершалась. Им, очевидно, не хватало животной непосредственности их прародителей, чтобы жить солнечной жизнью полевых лилий и птиц небесных. Их жизнь выходила пресна, травяниста и бездушна. И становилась все яснее мысль, что в глубокой основе человеческого счастья всегда должна лежать как-то трагедия, а трагедия жизни человеческой создается людьми. И, как это было и в старом мифе об Адаме и Еве, и в его поэму стучались уже смутные образы человеческие — и в особенности почему-то образ Лизы, которая так очевидно была чем-то огорчена в ее последний приезд в «Угор» осенью, — и нестройными еще толпами рвались они на опустошенную по капризу поэта землю, чтобы снова создать в ней жизнь, в которой неотделимо переплеталось бы светлое с темным, прекрасное с безобразным, нежное счастье с горячими слезами, корчами страдания и даже кровью. И часто долгими часами сидел он над своей рукописью, исчерченной и перемаранной и, точно загипнотизированный, не отрываясь, созерцал прекрасно исковерканную страстью маску, которая была изображена на обложке трагедий Эсхила…