Театральный бинокль | страница 57



«Боже мой, — думал он, с тоской ловя обрывки фраз и осколки смеха, — боже ты мой, почему все обманывают друг друга? Зачем? Ни слова правды, ни одного честного лица… И главное — как все глупо! Если б хоть врали изысканно, артистично… Не-ет. Умные люди молчат. Говорят лишь одни дураки. И поэтому кажется: весь мир населен дураками. Но ведь это не так… правда же? Правда? Молчат умные люди…»

Ракитин вспомнил свой бесконечный огромный роман — и горько усмехнулся: нет, ничего не получится. «Ничего не выйдет, — жестоко сказал сам себе. — Я был обречен на неудачу давным-давно. Я скован, я не могу… я просто не умею быть свободным. А литературная судьба зависит не от внешних причин — от степени внутренней свободы. Талант?.. Талант — это, вероятно, и есть врожденная свобода…»

«Я жил с оглядкой, — продолжал он думать, продолжая идти, — я живу с постоянной оглядкой. Но нельзя добиться успеха, если одновременно с мечтами о славе думаешь и о возможном крахе. Нельзя всю жизнь сомневаться в своем призвании. Суть не в чужой оценке… но сам-то! Сам-то я должен хоть чуточку верить в себя. А я — не верю. Я только фантазирую: вот, мол, если б я был настоящим писателем, я написал бы роман о том, как… и так далее, — но самое жуткое: я не останавливаюсь на этом, не останавливаюсь на стадии чистого фантазерства, а начинаю вяло-тоскливо-отчаянно писать, писать, писать… — и все без веры, без страсти, словно насильно играя, словно оправдываясь перед собой и тем более перед другими. Я не живу — сочиняю жизнь. Я никогда никем не хотел б ы т ь, я хотел только сочинять. Мне с детства навязывали разные роли: председатель совета отряда, староста группы, комсорг, председатель местного комитета, председатель товарищеского суда („товарищеский суд Линча“ — на ходу сочинялось, придумалось), редактор стенгазеты, секретарь литобъединения и что там еще?.. — и я играл, играл эти роли, почти никогда не отказывался, играл всегда не всерьез, но иногда увлекался (разве нельзя увлечься игрой, тем более — азартной?), и все-таки чаще — играл через силу, натужно подчиняясь, смиряясь, сдаваясь, доламывая хрупкие остатки гордости и мечтательной независимости. Мне тяжко жить, зато сладко с о ч и н я т ь собственную жизнь.

Чего я боюсь? Не знаю… ведь нечего бояться, нечего, я знаю, что нечего… Чего ж я боюсь?»


Ракитин вспомнил один из нечастых разговоров с Надеждой. Она, юная, жизнерадостная, кокетливая, играющая под девочку-подростка, неожиданно непривычно завела с ним беседу о высших духовных проблемах, о чем-то мистическом, малопонятном, невнятном… а короче и проще — о Боге, об иллюзорности реального мира, о непременном наличии иных сфер. Ракитин запомнил некоторые имена, небрежно слетающие с пухленьких губ: Николай Федоров, Достоевский, Бердяев… возбужденное бормотание: воскрешение предков! Супраморализм! Духовное единство!.. — и что-то еще странноватое, даже смешное в своей сомнительной многозначительности. Вскоре после этого разговора Ракитин стал приглядываться — и встретил других новоявленных христиан. Все они служили в кырских различных конторах, один даже был учителем географии в средней школе, у всех было высшее образование, длинные прически, джинсы с молнией на прорехе — и все они страстно провозглашали веру в иной, более прекрасный и, тем более, более справедливый мир. Ракитин заинтересовался, стал слушать всерьез и с тех пор в разговорах с кырскими мистиками умственно напрягался, пытаясь понять их слова и дотошно прочувствовать, — но понял лишь одно: сам он никогда, никогда, никогда не сможет поверить в существование иного мира. Вот ведь в чем печальный парадокс: будучи отчаянным фантазером, он был таким же отчаянным (точнее: отчаявшимся) материалистом.