Восьминка | страница 2
Пристали тогда лодки промысловые к берегу, а Карушка нету. Выскакивают все, здороваются, а его нету.
— Оставили мы твоего Карушка на Моржовце, — говорят. — Двадцать пятого мая похоронили.
Повернулась и пошла домой. Так сразу и пошла, не вскрикнула, не заплакала… Детей двое…
Сусанна долго смотрит — водит медленным взглядом по полатницам, по веселеньким красноватым сучкам, по смытым, чищенным битой дресвой сколам. Края полатниц давно закруглились: не бойся, баба, шоркать — руку не занозишь, не то что в первые годы было… По полатям, по воронцу, по печке взгляд влево катился, даже голову пришлось немножко повернуть. А что там? — самовар потухший попереди печки, за устьем. За самоваром — двустворчатая дверь в горницу. Дверь прикрыта плотно, бумага в притворе. Живут горнице переселенцы, и туда есть еще один ход, прямо из сеней. Привезли зачем-то в Дресву этих людей из Мордвы, где-то с Москвой рядом эта Мордва, сказывают. За год до конца войны — вот когда привезли. Сманили людей с родного места. И поворотился же у кого-то язык, насказали людям — мол, вот какие места в Примезенье: «Не сеют люди, не пашут, а в шелковье да в золоте ходят». Что и говорить, дресвяне! Ясно дело, не от сеянья да не от пахоты живут, — тут вранья большого нету, а вот насчет золота да шелковья… Привезли добрых людей, и в тот же год хватили переселенцы горюшка: мати ихняя Ефросинья потонула. Если прямо сказать, так ейна, покойной, вина. О том годе рыбу пинагора на берегу искали: откатиться с водой не успеют, пыхтят в лужах середи сухого берега, прибылой воды дожидаются. Тут и собирай их да домой тяни. Пинагоры — не семга, но сделай хорошего посолу — пальцы оближешь. Наговаривала Сусанна мордовке:
— Ты, Ефросеньюшка-Фрося, сзади-то за водой от коренного-то берега далеко в голомя не убегай. Мористее, ясно дело, рыбы богаче, да падет-то вода восемь часов, воно куда за восемь часов уйти можно, а подняться успеват за три. Как покатится на прибыль — не убежишь!
Только позавидничала, видно, баба… Выкинуло потом в заплесток, неподалеку от утопленницы, пинагоров связку, на похоронный обед пригодились, да бахилы Сусаннины…
«Хороша была жёнка Фрося. Наверно, когда все кругом затопило, может, на каком-то большом камню уж и к смерти приготовилась, сняла она, видно, бахилы, прихватила их к пинагорьей ноше да так все увязала, чтобы песок в бахилы не набился, чтобы не заякорило где посереди берега, а в заплесток выкинуло. С разумом баба была, до последнего с разумом. А что позавидничала да далеко ее в голомя за пинагорами увело, дак кто на ее месте не позавидничал-то бы: кроме своего — детских четыре рта. Знал бы кто, до чего голод их доводил! С чужа подумать тошно. Забрела как-то на поветь, где на жерди бычья шкура старая висела, столь стара — совсем закостенела, сломишь, но не согнешь. Гляжу, и сердце от Фроськиной беды зашлось: половина шкуры по кусочкам выпилена, съели… А того, сколь широка обсушка берега быват, и местной-то человек не всегда вообразит: новой раз на карбасе обсохнешь столь далеко — коренного высокого берега не видно…»