Современное искусство | страница 12
— Разумеется. Но одно дело прочесть, другое — услышать от участника. Вы — единственный свидетель тех событий.
— Да, и мои показания вам уже известны. Вы что, думаете, я вам расскажу что-то, чего никогда еще не рассказывала? — Она фыркает. — Я получила грошовую открытку, мне предлагали участвовать в групповой выставке, там же перечислялись и другие приглашенные художники. Обо всех, кроме него, я слышала, так что я порасспросила знакомых и пошла к нему домой. Из любопытства. А там его картины — ничего подобного я не видела. Они меня ошеломили. Да вы все знаете. Я осталась у него, мы проговорили двенадцать часов кряду. Вот так вот.
Но она помнит все, что не вошло в рассказ — целый мир: особую гулкую тишину квартиры в тот день, бутерброд с яйцом и перцем, который она съела на обед, прореху на его рубахе, сквозь которую просвечивал живот. И то, что накануне ночью она не спала ни минуты, потому что ее бросил любовник, работа у нее не спорилась, а ее лучшая подруга, единственный ее союзник во враждебном мире, увлеклась никчемным бородачом-стихоплетом. Когда она шла следом за Клеем по коридору, под ногами у нее хрустел песок, сквозь давно немытые окна комнаты, где висели его картины, пробивалось солнце. Будь хоть одно из этих обстоятельств иным: не разочаруйся она к тому времени в политике, не будь она в отчаянии от неудач, родись она разбитной красоткой, все могло пойти иначе. Она могла бы вернуться в Вашингтон-сквер на ту же скамейку и до хрипоты спорить о Троцком.
Тогда — но об этом она никогда не говорит — у нее было ощущение, что она набрела на что-то такое же простое, как счастье: в самом звуке его голоса, округлых гласных западных штатов было обещание мира, где нет места призракам. Она свыклась с исковерканными словами, с гортанным говором своего детства, придавленного бедами штетла. Свыклась с защитной иронией своих гринвич-виллиджских друзей, как и она, детей иммигрантов, с их быстрым насмешливым хохотком, хохотком людей, от рождения знающих, что мир, дай только слабину, тебя достанет. Он был ничем не отягощен — ни историей, ни иронией. Она и представить не могла, что ему доводилось соприкоснуться с мерзостью, приходилось что-то скрывать.
Марк Дадли ободряюще улыбается:
— Вы, вероятно, помните в точности, о чем тогда говорили?
— О Пикассо. Матиссе. Существуют ли вечные истины, и способно ли искусство их явить. Тогда было в обычае говорить о таком.
Вот она в конце концов и приоткрыла завесу над тем, как они тогда жили, что за веру исповедовали в середине XX века. Но он смотрит на нее все с той же обворожительной улыбкой. И не спрашивает — а ведь должен был бы, — что за работы она в тот день увидела, не сохранились ли какие-либо из них. За все время, что он у нее пробыл, на ее картины он и не посмотрел, а они висят на стене прямо напротив него, зато не сводил глаз с шейкерских